Двенадцать (СИ), стр. 56
Накануне отъезда Лесь все-таки решился на разговор с Лючией Альбертовной. Было бы крайне непорядочно бросить ее, ничего не объяснив, после того, что она сделала для него в эти темные послереволюционные годы.
— Надеюсь, Леслав, вы не будете мне врать, — сказала она с улыбкой, выставляя на стол коробочку разноцветных леденцов «монпансье».
«Можно подумать, у нее где-то целые подвалы, наполненные этой вкуснятиной, — подумал Лесь, невзирая на мрачную целостность наступившего момента. – Или начальница у меня вовсе не Лючия Альбертовна, а самая настоящая Фея Драже».
— Конечно, не буду.
За разгрызанием разноцветных леденцов Лесь и поведал начальнице (теперь уже, очевидно, бывшей) о своем весьма скором отъезде. Ну и о товарище комиссаре Константине Николаевиче Еланском, который страсть как не любит дворян и поляков. И о беспокойстве за Ваську, который не умеет стоять в стороне. И о Варькиной тоске по Парижу. И о своем фиктивном браке. Об одном только умолчал – об их с Васькой настоящих взаимоотношениях. Не тема потому что для разговора. Дружба – тоже слово вполне хорошее. Подходящее. Лючия Альбертовна, кстати, если о чем-то в этом роде и подозревала, подозрения свои озвучивать не спешила, за что Лесь был ей бесконечно благодарен. Еще одного прилюдного сеанса обнажения его и без того изодранная в кровавые клочья душа могла бы не выдержать.
— Когда поезд?
— Завтра.
Вот и все итоги. Лесь даже плечи на выдохе расправил – так легко и спокойно вдруг ему стало, как уже давно не было. Будто бы пусть и небольшой, пусть не самый даже главный, но вполне весомый кусок неподъемной ноши с его плеч только что сняли.
На прощание Лючия Альбертовна обняла с неожиданной силой, коснулась сухими старческими губами щеки.
— Удачи. Я буду за вас молиться, Леслав. И если там почему либо… не получится… возвращайтесь. Слышите? Возвращайтесь!
Лесь молча кивнул. Слов не осталось. Закончились слова, иссякли.
— Ну… с Богом!
Таким образом, непривычно для себя рано Лесь и вернулся в тот день домой: с Богом и коробкой недоеденных леденцов «монпансье» в кармане. Леденцы ему в руки Лючия Альбертовна сунула и слушать возражений не стала. «Подсластите себе дорожку».
Если бы все было так просто… Если бы можно было предстоящий отъезд подсластить конфетами! Или, например, медом.
Последний ужин прошел по-царски. И даже не ужин то был, а сказочный «пир на весь мир». Васька наконец-то исполнил свое давнее шутливое обещание — напек-таки блинов. Блины получились золотые, кружевные. Сами собой во рту таяли. А еще он где-то меду раздобыл — пахучего, гречишного. Лесь ел и улыбался. Не плакать же, да? В чай, настоящий, черный, последнюю веточку мяты кинули — гулять так гулять! Чай стоял на столе в роскошном заварочном чайнике Кузнецовского фарфора — белом с аляповатыми алыми розами. Лючия Альбертовна аж в феврале Лесю презентовала: «на новоселье» и как «коллеге по любви к чаю». «Берите-берите! У меня их дома еще не меньше десятка по шкафам пылится. Покойный супруг обожал кич». Лесь, любовно огладив ладонью золото и розы, понимающе улыбнулся в ответ: «Да ладно вам! Ахматовская «испанская шаль», воспетая Блоком, тоже, помнится, изначально павловопосадским платком была». А чайник смотрелся в их темном, практически нищем подвале дивно — этаким ярким праздничным аккордом. Даже и белую скатерть на стол можно не стелить. Тем более, что не водилось у них в хозяйстве белой скатерти. Никакой не водилось.
Зато кровать, к счастью, имелась крепкая. Мед с Васькиных губ Лесь в ту ночь сцеловывал долго и обстоятельно, будто бы не насытился этим ужином с кружевными солнечными блинчиками, будто бы для полного счастья требовалось что-то еще. А ведь и требовалось! Ох как требовалось-то!
В эту последнюю ночь он позволил себе все то, чего по разным, казавшимся теперь глупыми и совершенно несущественными причинам не позволял раньше. Например, раздевание. Прежде почему-то было немного стыдно: все эти трепетные расстегивания одежды друг на друге (пуговка — пуговка — еще пуговка… медленно, никуда не торопясь), осторожные ласки сквозь не снятое еще белье, трепетные, аккуратные поцелуи в обнажившиеся участки кожи — вещи совсем не современные — для маркизов и будуаров. Или для милых, трепетных дам — ленточки там, крючочки, чулки, корсеты… Не то чтобы Лесь был большим знатоком по части чулок и корсетов, но в свое время шаловливую эротическую прозу читывал, что называется, в подходящем к случаю количестве, да и Кузьмина весьма уважал. Но никак не думал, что все это применимо в случае, если на предмете твоей страсти надеты старенькая гимнастерка и видавшие виды галифе, а на запрокинутой от поцелуев шее подрагивает острый кадык. Но… как понесло его тем тихим, спокойным, на первый взгляд, и неспешным течением, как двинулись Васькины пальцы по мелким пуговичкам Лесевой рубашки, будто пальцы музыканта-виртуоза по ладам золотой семиструнной гитары… Аж дыхание перехватило.
До кровати добрались уже полностью обнаженными. Свет даже приглушать не стали — смотрели друг на друга жадно, не могли насмотреться. Васька сел, губу прикусил, стараясь сдержать рвущееся из груди неровное дыхание. Лесь его колени оседлал: лицом к лицу, глаза в глаза, губы… Губы, конечно, к губам. Прежде о подобном даже думать не желал. Казалось, место на мужских коленях — опять же для хрупких дев. А Лесь категорически не желал считать себя хрупким, да и дева из него вряд ли бы вышла — хоть в платье одень, хоть в атласный корсет. Костлявый, высокий, ни капли не грациозный. Мужик мужиком. Но вот нынче с Васькой вышло не просто хорошо — идеально. Почему он, дурак, раньше этого не делал?
Однако на сожаления тратить нынче время было бы еще большей глупостью. Он и не тратил. Обнимал, вжимался, вплавлялся всем собой в твердую, обжигающе-горячую Васькину грудь. Перебирал, лаская, позвонки, на всю оставшуюся вечность старался запомнить вздрагивающие под рукой лопатки — нераскрывшиеся голубиные крылья. Потом, когда уже совсем невмоготу сделалось, они все-таки легли. Да и не легли вовсе — рухнули. Перекатились, продолжая трогать, сжимать, оставляя следы на телах друг друга — недолговечные автографы, единственная реальная память об этой — уже последней — из всех ночей.
— Можно, сегодня я?.. — Лесь своего голоса даже не узнал, так неправильно тот звучал: тяжело, хрипло, незнакомо.
Васька, по-видимому, пребывавший в этот момент совсем в другом измерении, взглянул непонимающе. Лесю стало сильно не по себе. Вдруг он все испортил? Испортил эту дивную, волшебную… последнюю ночь? Но отступать было некуда — так ему казалось. Если не сейчас, то никогда. И значит…
— Можно… сегодня я сверху? — вышло коряво, будто и не он отучился столько лет на словесном отделении Петербургского университета. Великий знаток литературы вообще и поэзии — в частности! Смешно!
Но Васька не засмеялся. И спорить не стал, не взялся изображать всем собой оскорбленное мужское достоинство, только что безжалостно и безнравственно втоптанное в грязь. Спокойно развел в стороны колени, посмотрел Лесю прямо в глаза и серьезно спросил:
— Так?
И Лесь, сглотнув слюну, ответил:
— Да.
И хотя после этого короткого слова, почти выдоха все мыслительные способности Леся окончательно исчезли, уступив место чему-то грозному, почти звериному, каким-то особенным, шестым чувством он точно знал: сколько ни пройдет потом лет, сколько ни отпустит ему Бог памяти на том или этом свете, никогда он не сможет забыть ни впервые испытанного, сумасшедшего, сжигающего все вокруг восторга обладания, ни знакомого до последней мелочи, но от этого не менее пронзительного счастья принадлежать тому, кого любишь.
После лежали, переплетясь, как лианы в ботаническом саду. Сначала молчали, восстанавливая дыхание, потом целовались тихо, неспешно мягкими прохладными губами.
— Слушай, вот ты у нас умный, — сказал внезапно, слегка отстраняясь и пристально глядя на Леся, Василий, — как бы ты нас с тобой назвал? Ну… чтобы одним словом?