Двенадцать (СИ), стр. 57
Лесь улыбнулся ему в ответ. Не просто ртом — всем собой улыбнулся. Нашел, тоже, время для лингвистических исследований! Васька-Василек! Но отозвался вполне серьезно, старательно подбирая слова:
— Совершенно очевидно, что здесь должна присутствовать связь со словом «любовь». Влюбленные? Любовники? Возлюбленные? Какое тебе больше по вкусу?
— Возлюбленные… красиво звучит, — серьезно кивнул Васька.
И в этот момент даже буквально вскормленному на романтических шедеврах мировой литературы и оттого успевшему обрасти с возрастом толстым слоем здорового цинизма Лесю нечего было ему возразить. «Возлюбленные» и впрямь звучало здорово!
Под утро Васька все-таки заснул у Леся под боком. Возлюбленный. Коханый.
А Лесь просто стерег его сон.
Завтракали остатками вчерашних блинчиков, заботливо оставленных с вечера Васькой под перевернутой металлической миской. Ели в молчании. Да и что мог сказать Лесь? «Посмотри: я сгораю в пепел и опадаю к твоим ногам. Когда ты уйдешь, на сером отпечатаются твои следы»? Кажется, нынче он был сыт литературой по горло. На всю оставшуюся жизнь.
Прощание вышло скомканным. Короткие, почти дружеские объятия. Отчаянный, отдающий горечью поцелуй.
Васька сказал:
— Напишешь?
Лесь отозвался:
— А зачем?
— И в самом деле… — вздохнул Васька. — У тебя поезд-то когда?
— В два… с чем-то там.
— Ну… бывай?
— Бывай.
Когда дверь за Васькой закрылась, Лесь честно продержался четыре минуты, которые были необходимы его возлюбленному, чтобы выйти из дома и через крутую арку выбраться со двора. А потом сел на пол прямо возле двери и завыл, отчаянно и горько, как, согласно преданиям, воет волк над телом своей погибшей подруги. Может, конечно, врут.
*
Чтобы добраться до Царскосельского вокзала, откуда поезда уходили сперва на Брест, а затем — на Варшаву, извозчика Лесь нанимать не стал. Просто вышел из дома пораньше. Прогуляется пешочком, заодно и развеется. Вещей у него с собой было — смешное дело! Один заслуженный солдатский вещмешок, подаренный некогда Васькой. (У Леся и свой в хозяйстве имелся, но Василий его презрительно отверг, обозвав «древней гадостью». Лесь только хмыкнул: и впрямь, заплата на заплате.) «Зато солдатский в дороге лучше любого чемодана, ты уж мне поверь! Если что, и вместо подушки под голову приладить можно». Лесь и не спорил. Его не покидало ощущение, что там, за границей, жизни уже не будет. А если не будет жизни, на кой тогда нужны вещи? Плед и подушку он в новую свою жизнь не потащил. Смешно было бы, ей богу! Книги оставил Ваське. И хороший, когда-то подаренный отцом бритвенный прибор. Пусть бреется! Лесь ужасно любил чистые Васькины щеки: прижиматься губами, целовать, тереться носом о гладкую, пахнущую мылом кожу. Пару раз даже сам вызывался своего Василька ненаглядного брить. Васька ворчал, но сидел смирно, даже жмурился, когда Лесь кончиками пальцев проверял наличие щетины. И была во всем этом какая-то совершенно сумасшедшая смесь власти над другим человеком и абсолютного, даже запредельного доверия: ведь так просто, казалось бы, провести по напряженному горлу блестящей сталью смертоносного лезвия и молча глядеть, как белое мешается с красным. Никогда раньше Лесю не доводилось настолько буквально держать чужую жизнь в своих руках. И знать, что эту жизнь тебе доверяют — целиком и полностью.
Васька от подарка отнекиваться не стал, но поинтересовался подозрительно:
— А сам-то?
Лесь ухмыльнулся:
— Бороду отращу — на купеческий манер.
Васька, представив, только вздохнул:
— Тебе не пойдет…
А нынче утром, перебирая-перекладывая на всякий случай в том самом вещмешке свои немудреные дорожные пожитки, Лесь обнаружил на дне часы работы знаменитого мастера Павла Буре. В изрядно поцарапанном металлическом корпусе, с отсутствующей цепочкой — заветная Васькина отцова память. Хотел было на столе, уходя, оставить (слишком уж дорогой подарок-то получался), но не смог обидеть Ваську. Каждый волен дарить то, что у него есть. Особенно теперь, когда вещей вокруг — отнюдь не переизбыток. Стало быть, если что и дарится — так от полноты сердца.
К вокзалу Лесь шел неспешно — прощался с городом. О том, что когда-нибудь удастся вернуться, даже не мечтал. Уехать нынче из страны — это ведь как Харону в руку монету сунуть, да на тот берег Стикса перебраться: сколько ни проси — обратно не пустят. А на роскошном фоне какого-нибудь ГПУ даже старик Харон добрым и мягкосердечным станет выглядеть.
Погода Лесю благоволила. Тучи хоть и ходили мрачными табунами, вздымая мясистые свои бока, дождем или снегом сыпать не пытались. Так что метафора «даже погода оплакивала его отъезд» осталась невоплощенной. Ну и хорошо. Лесь, конечно, с детства помнил, что «и дым отечества нам сладок и приятен», но не мог того же сказать про дождь напополам с ледяной крупой. Хотя к выдувающим душу ветрам кое-как все же привык.
В пути пришлось разрешить себе немножечко поэзии. Для снятия душевной боли. Лекарство — навроде опиума.
Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой строгий, стройный вид,
Невы державное теченье,
Береговой ее гранит,
Твоих оград узор чугунный,
Твоих задумчивых ночей
Прозрачный сумрак, блеск безлунный…
Пока до вокзала добирался, исхитрился всего «Медного всадника» наизусть отбарабанить. И так было действительно много лучше, чем вспоминать о том, о чем вспоминать нельзя, и жалеть о том, чего не исправить. Если вдуматься, чужие слова (тем более слова, написанные гением) — самый правильный способ прощаться. Китайцы, вон, на китайском свободно разговаривают, французы — на французском, поляки — на польском, обитателям какого-нибудь затерянного в южных морях острова Пасхи свой язык родней и ближе. А Лесю, так уж вышло, любую эмоцию требовалось через стихи пропустить. Можно, разумеется, и с немотой сосуществовать, но… недолго. И не от жизни хорошей.
В принципе, идея со стихами оказалась дельной. Шаги выровнялись, дыхание перестало сбиваться, сердце заработало так, как ему было изначально положено Богом и матушкой-природой. Стихи вели за собой, точно дудочка гаммельнского крысолова. Правда, Лесь никак не мог понять: то ли он здесь в роли детей, то ли крыс. Но зато будущее уже не виделось окутанным кромешным мраком. Просто жизнь. Позади — жизнь. Впереди — жизнь. Дойдя до набережной Фонтанки, он даже позволил себе на миг отвлечься от высокого и фальшиво (иначе не умел) насвистеть «Чижика-пыжика»:
Чижик-пыжик, где ты был?
На Фонтанке водку пил.
Выпил рюмку, выпил две —
Закружилось в голове.
Мама всегда говорила строго: «Не свисти! Денег не будет». Впрочем, нынче их у Леся и не было. Разве что совсем чуток — на дорогу. Картошечки вареной на станции прикупить, яиц там, еще чего. Васька, конечно, ему с собой провианта сунул: три банки тушенки, булку хлеба, несколько яблок — твердых, зимних. И откуда достал? Ну и на Варвару имелась некоторая надежда. Женщины — существа запасливые и домовитые. Не даст, поди, законному супругу с голодухи в пути умереть.
С Варькой они встретились в центральном зале, возле лестницы. Раньше Лесь, оказавшись на Царскосельском вокзале, всегда с удовольствием разглядывал изысканные линии стиля модерн, любовался сказочной россыпью витражей, умилялся на бронзовые маски Меркурия, глядящего на суетящихся пассажиров сверху-вниз, озадаченно и чуть жалостливо. Нынче было совсем не до искусства. Вот Варьку взгляд выхватил из толпы практически мгновенно: Варвара и ее три огроменных баула. Тряпки, что ли, с собой в Париж везет? Лесь как-то даже на пару мгновений застеснялся своего скромного дорожного скарба. Выглядела подруга по нынешним временам не просто прекрасно, а даже слегка экзотично: идеально сидящее на ладной фигуре клетчатое дорожное пальто, крошечная шляпка со ставшей остро модной как раз накануне Германской вуалеткой. Нынче, конечно, моды поменялись, но не ехать же девушке в Париж в потертой комиссарской кожанке?