Двенадцать (СИ), стр. 51

Отвернувшись в сторону, Васька зло шмыгнул носом. У Леся заразу, что ли, подхватил? Складно говорил Сенька. Ох и складно!

— Тебе бы самому в комиссары идти. Здорово излагаешь.

— Да нет, — отмахнулся Сенька, — это я так, треплюсь. А в по-настоящему серьезные речи — не мастак.

Помолчали. Василию Степановичу ужасно хотелось, чтобы мысли перестали злыми осами жужжать в голове. Оторвать ее к черту, да, словно мячик, запнуть в какую-нибудь канаву. Только, понятное дело, не бывать такому, сколько ни мечтай. Думать о возможном расставании с Лесем было совершенно нестерпимо. И не думать, как он теперь понимал, никак нельзя.

Сенька молча курил рядом. Уже третью самокрутку подряд. Табак у Сеньки был дюже ядовитый, и именно по этому случаю, похоже, у Василия Степановича никак не хотели перестать слезиться глаза. Выглядел при том курящий Сенька спокойно и даже мирно, будто бы не он только что обрушил, разбив вдребезги, такую прочную и красивую картину мира.

— Ну а тебе-то какой во всем этом интерес? — с внезапно проснувшейся подозрительностью полюбопытствовал Васька. — Дело-то тебе какое до того, уедет Лесь или нет?

Сенька посмотрел на него пристально внезапно ставшими темными — темнее ночи — глазами, словно раздумывая: говорить или промолчать? Потом вздохнул, переводя взгляд куда-то вдаль. Отозвался ни к селу ни к городу.

— Невеста у меня была, Маришка. Красавица. Я на войну в шестнадцатом ушел. Забрали. Она ждать обещала. Не дождалась.

— За другого вышла? — уточнил все еще недоумевающий по поводу столь резкой смены темы Василий Степанович.

— Беляки к нам в деревню пришли. Дома пожгли, хлеб забрали, баб да девок снасильничали… Убили всех, даже детей малых. Кого — пулей, кого — саблей. Лихо оно, должно быть, выглядит, когда саблей… На скаку, небось… Потом наши пришли, всех в одной могиле схоронили. Мне бабка Евдокия рассказывала. Она в лес по ягоды в тот день пошла. Так и выжила. Я домой зимой вернулся — по первому снегу. Даже цветов на ту могилу положить не мог. Цветов-то зимой взять неоткуда. Знаешь, Вась, может, и не мое это дело… А только не хочу я, чтобы ты на его могиле выл, как я когда-то, землю мерзлую зубами грыз пополам со снегом… У тебя, вишь… выбор есть.

«Тем, кого за контрреволюцию расстреливают, — подумал переполненный своей и чужой горечью Василий Степанович, — даже и могилы не полагается. Только ров общий».

Вернувшись домой, он сказал то, что понял этим страшным днем:

— Уезжать тебе надо.

*

Лесь, разумеется, сказал: «Нет». Не просто так сказал — решительно. Непоколебимо. Непреклонно. «Нет». Будто враз памятником сделался, навроде своего любимого «медного всадника»: вроде и стоит коняга неустойчиво — на двух ногах, а черта с два сдвинешь.

Лесь сказал:

— Нет.

Лесь сказал:

— С ума ты сошел, что ли?

И еще несколько слов, о которых Василий Степанович всегда думал, что Лесь их даже не знает.

А еще он сказал:

— Я же люблю тебя, дурак. Куда же я без тебя?

Что оставалось Василию Степановичу?.. Нет, не так! Что оставалось Ваське? Только тут же сдаться на милость победителя.

— Хорошо. Ладно. К черту, да? Не уезжай. Может быть, обойдется.

Вот и весь разговор. Впрочем… Еще Лесь сказал:

— Ах-х!.. — когда Васька его на кровать уронил, чтобы любить потом всю ночь напролет. Засыпать, просыпаться — и снова любить. Три — или четыре? — раза за ночь. До одури. Отчаянно. Потому что уже почти потерял — и снова обрел. А если тихий-тихий голосок внутри все-таки зачем-то твердил о совершаемой вот прямо сейчас роковой ошибке, то Васька его не слышал. Ну… Или не желал слышать.

С утра жизнь в подвале-дворницкой потекла по заведенному порядку. Василий Степанович — волчьим наметом — на службу, Лесь, слегка прихрамывая и морщась от последствий чересчур бурной ночи — в библиотеку. На Васькины протесты («Лечись еще! Куда тебе?») только улыбнулся солнечно:

— Раз сопли целоваться не мешали, значит, я уже здоров. А Лючии к внучке пора. Бабушка — работа серьезная, ответственная. Это тебе не в библиотеке сидеть.

Ну и покатилось-понеслось. Даже сентябрьские дожди, накрывшие наконец Питер, не могли испортить Василию Степановичу настроения. Днем — служба. Вечером и ночью — Лесь. Иногда и свободный от службы денек перепадал. Судьба, словно сжалившись над ними, в кои-то веки по полной отсыпала им возможности быть вдвоем. Ни ночных дежурств у вечно занятого Васьки, ни учений, ни рейдов каких загородных. Да и со здоровьем вроде бы у обоих все наладилось. Вот и любили друг друга как в последний раз — едва кровать не сломали. Уж на что та прочно была устроена — на века, а пару досок в итоге пришлось заменить. Может, конечно, доски худые попались, с гнильцой.

Правда, хоть и делали оба вид, что того разговора об отъезде Леся никогда не было, а совсем забыть не получалось. То Лесь посмотрит чересчур пристально, словно размышляя о чем-то невеселом, то Василий Степанович товарища комиссара с его нелюбовью к полякам, дворянам и прочим представителям человеческого рода вспомнит.

А однажды… «Помяни, — как говорится, — черта».

— А чего это вы, многоуважаемый Василий Степанович, даже поговорить не остановитесь?

Васька как раз из казарм бежал, к Лесю, домой торопился. Не было у него времени на разговоры. Да если и было бы — не стал бы он с товарищем комиссаром ни о чем вне службы разговаривать.

— Здравия желаю, товарищ комиссар!

Красивые (в общем-то) комиссарские губы скривились в подобии доброжелательнейшей улыбки.

— Вольно! Что-то вы нынче, товарищ Плотников, напряжены больно сильно. Мы же с вами не на службе, а? Можем и поговорить просто так, по душам. Как два боевых товарища.

«По душам», как же! «Боевые товарищи», угу! Ищи дурака!

— Домой хочется, товарищ комиссар. Устал сегодня больно.

Комиссар понимающе кивнул.

— Еще бы! Тяжелый сегодня день выдался. Это ведь ваша рота в облаве милиции помогала?

— Наша.

— Молодцы! Отлично, говорят, справились.

Василий Степанович только плечами пожал: чего тут особенного? Вестимо, справились: работа есть работа.

Комиссар его жест понял и дальше тему развивать не стал. Переключился на другое:

— Хорошо тебе, Василий Степанович! Дома ждут, ужин готов. Я вот один совсем живу, бобыль бобылем…

Васька поглядел на него искоса: к чему эти намеки тонкие? Чего товарищ комиссар своими стенаниями добивается? Жалости? Да попробуй пожалей такого! Одни глаза чего стоят! Холодные, льдистые, будто бы рыбьи – слегка навыкате. Нехорошие глаза. И взгляд нехороший – мертвый. И как это он раньше не замечал?

— Пригласи к себе чайку попить?

Вот те на – загляделся!

Можно было бы, наверное, придумать что-нибудь, отвертеться. Только вот, к сожалению, никакой особой хитростью да изворотливостью Василий Степанович сроду не страдал. Замок заковыристый вскрыть – это да, это наше вам всегда пожалуйста. А по части отмазок… Еще в детстве батя на все его попытки соврать ухмылялся жалостливо и вздыхал: «Простодыра ты мой, простодыра! Трудно тебе в жизни придется, Васька, ох и трудно!» А потом – ремня, само собой. То ли за хулиганство очередное, то ли за неумение врать. Не помог батин ремень, не в коня – корм.

Вот и нынче только и смог пробормотать:

— Может, в другой раз? У нас и чая-то, насколько помню, дома нет.

— А мы – кипяточку! – разве что руки не потирая в предвкушении, гнул свое товарищ комиссар.

И как такому откажешь?

— Ну, тогда пойдем.

Тот разве что пятаками тяжелыми медными, царскими по мостовой от счастья не рассыпался.

— Вот и замечательно! Вот и правильно! Заодно и поглядим, как у нас рядовые бойцы живут в плане материального обеспечения. Не бедствуют?

— Не бедствуют, — вздохнув, кивнул Васька.

— Вот и я думаю: не должны люди, которые революцию охраняют, лишения терпеть…

Пока до Столярного дошли, Василий Степанович от этаких разговоров аж вспотел весь. И ведь не поймешь: то ли человек просто языком здоров трепать, то ли что-то свое, хитрое, у него на уме?