Двенадцать (СИ), стр. 50

— Почему не понравилось?

— Ты про нашего нового комиссара что знаешь? — вопросом на вопрос отозвался Сенька.

Удивительно, но пришедший к ним в отряд сразу после Кронштадта, еще в феврале, товарищ Еланский за полгода своим так и не стал. «Свой» был как раз товарищ Разумов, оставшийся вместе с другими, павшими за правое дело, там, на проклятом льду. А этого почему-то до сих пор обозначали словом «новый». Что-нибудь такое поименование, наверное, да значило, вот только у Василия Степановича мозгов не хватало тонкую суть ухватить. Лесь — да, Лесь бы смог. Но с Лесем у них в последнее время по большей части шли совсем другие разговоры. Совсем-совсем другие. Сла-а-адкие.

Васька вздрогнул (на сей раз совсем не от холода), поднял глаза на все еще терпеливо ожидающего его ответа Сеньку и сказал честно:

— Ничего не знаю. А должен?

— Врагов надо знать в лицо! — многозначительно и даже как-то чересчур по-книжному отозвался Сенька.

— Да с какого рожна-то он враг-то?! — почти завопил Василий Степанович. Впрочем, в последний момент сдержался и завопил… тихо. Разговор нравился ему все меньше и меньше. — Его же советская власть сюда поставила. Ошиблась, выходит?

Сенька вздохнул. Раскурил наконец свою самокрутку, высмолил ее в несколько глубоких затяжек, решительно втоптал окурок каблуком сапога во влажную от прошедшего ночью дождя, уже осеннюю землю.

— Понимаешь, Вась… Власть — она не господь бог какой-нибудь, что все видит и в людских сердцах читает. Власть из людей состоит. А те, понимаешь, и сами обмануться могут, и других обмануть.

Василий Степанович кивнул — даже не стал спорить насчет бога, которого, как ни крути, все равно нет. Ни всезнающего, ни какого иного. Просто, когда Сенька все это про власть растолковывал, вспомнился Василию Степановичу рассказ Леся об упыре, к революции примазавшемся, товарище Ярченко, который его из квартиры выгнал и надругаться хотел. Тот ведь у самого товарища Зиновьева в аппарате служит. А еще вспомнилось, как скривился Михалыч, когда Васька к нему после страшного Лесева рассказа за советом ломанулся. «Не лезь туда, Василий Степанович, — вздохнул нерадостно, — даже носа не суй, ежели жить хочешь. Нет там справедливости».

Василий Степанович, по правде сказать, долгонько тогда в себя приходил. Не получалось у него Михалычу не верить. И верить… Тоже не слишком получалось. Но, впрочем, все равно он тогда никуда больше не пошел, — послушался. И, похоже, очень правильно сделал. А то вдруг с чего у Сеньки, когда он о власти и людях при ней рассуждать стал, такие глаза вдруг сделались? Собачьи.

— Я тебе, Вась, теорию забавную расскажу. Мне один человек ее в поезде изложил. В восемнадцатом с ним вместе из Крыма выбирались. Долго ехали, муторно. Только разговорами и спасались. Хороший человек был, книжный. Слушать — одно удовольствие. Вроде Леся твоего, только постарше. «У всякого человека, Арсений, — говорил он мне, — свой стержень особенный внутри имеется. Есть на свете люди, для которых главное — любовь. Рядом с ними тепло даже в лютый холод. Есть те, для которых главное — честь. Несгибаемые люди. Некоторых держит дружба. Иных — вера. Ну и жадность там, трусость и прочая дрянь, само собой». Сильно я тогда, Вася, в этот стержень внутри человека поверил.

— А товарища Еланского что же, по-твоему, держит?

— А Константина Николаевича, комиссара нашего нового, ненависть держит. Крепкая такая, словно из упругой стали откованная ненависть. И все вокруг ее кормит, питает, стало быть, поддерживает, как огонь в костре. Смотри: отца своего он не знал никогда, но вроде бы тот был из благородных. Вот тебе и истоки классовой ненависти. Он ведь буржуев не просто по долгу службы терпеть не может, а горячо, истово. Дали бы волю — всех бы без разбору и расстрелял. Потом, сразу после германской, его на Польский фронт закинуло. Посмотрел он, что белополяки в наших деревнях с мирным населением творили да как над пленными издевались — и возненавидел их всех, разом. Говоришь по-польски? Стало быть, враг. Жена его, пока он воевал, к другому ушла? Все бабы — суки. Не знаю, что ему мужики, которые других мужиков любят, сделали, но… Этих он ненавидит особенно люто. Вот и делай выводы, коль не дурак. Сам говоришь: приходил он к вам, смотрел, слушал.

— Да что он там увидеть мог?! У нас и не было тогда ничего! — разозлившись на самого себя за холодный ужас, хлынувший по венам, брякнул Васька и мучительно покраснел, слишком поздно осознав, что сдал себя буквально с потрохами.

— Ну, у тебя, может, и не было, — ухмыльнулся Сенька, — а этот… твой… вокруг тебя словно любящая женушка вился.

Васька опять полыхнул ушами. Вспомнился недавний разговор за завтраком. Лесь кашу сварганил. Пшенку, с маслом. Вку-у-усную! Васька ел да нахваливал. Лесь сидел рядом, подперев щеку кулаком, расплывался весь от похвал в счастливой улыбке. Потом вдруг хрюкнул, подавился смешком, словно пришла ему в голову какая-то внезапная, но дюже забавная мысль.

— Чего ржешь как конь? — поинтересовался у него Василий. Не нравилось ему, когда он не понимал предмета внезапного веселья. Вдруг да над ним смеялись?

— Да вот сошлись, понимаешь, двое: я — из комнаты прислуги и ты — из каморки дворника. Кухарка и дворник, — смех! Теперь ты непременно должен, как порядочный человек, мне предложение руки и сердца сделать. Чтобы, значит, на веки вечные — в светлое будущее. А я стану ломаться да кочевряжиться. — Лесь как-то по-особому сложил губы бантиком, оттопырил в сторону острый локоть, склонил голову к плечу, по-бабьи похлопал ресницами. — Ах, что вы, господин дворник! Я девушка бедная, мне ли к лицу такая честь?!

— Я не дворник, я солдат. Красноармеец, — мрачно буркнул Василий. Почему-то не веселили его подобные игры.

— Тем более! — Разошедшегося Леся было уже не угомонить. — Какая же кухарка откажет бравому солдату?!

Васька помотал головой, прогоняя наваждение. На миг показалось, будто и в самом деле: не мужик перед ним, а… нет, не баба — барышня. Тоненькая, бледная. Глазищи — в пол-лица. Васька видел в своей жизни кухарок. Лесь — он что? Тощий, хлипкий — соплей перешибешь. А у тех, как на подбор, жопы такие — не во всякую дверь пролезут. Жиреют, сволочи, на хозяйских харчах.

И снизу Лесь всегда. Ну… когда в постели они…

— Лесь — не баба!

— Не баба, — кивнул Сенька. — Но можешь мне поверить: товарищу комиссару на это насрать. Тебя он не тронет. Ты, с его точки зрения, большой потенциал для революции имеешь. А Лесь твой… мешается тебе только. Тормозит. Не тому учит. Вот ты уже и вопросы странные задавать начал. А то ли еще будет?

— Да откуда ты все это знаешь?!

— Да он сам мне сказал. Пили мы с ним как-то. Ночь темная. В казармах, окромя нас, никого. Или по домам разошлись, или спят. Ну… поговорили… по душам. Мне потом — веришь-нет? — с неделю кошмары снились. А после я с одним своим корешем давним побазарил. Он с товарищем комиссаром прежде как раз в одном полку воевал. Говорит, там такой след за нашим аспидом тянется из своих же, по его наводке расстрелянных… Страшное дело. Я, Вась, мужик простой, сам знаешь. Мне даже после Кронштадта кошмары не снились. А тут… Уезжать твоему Лесю нужно, покуда беды не случилось. Поверь, всем так лучше будет.

Василия Степановича будто кто дубиной тяжелой по башке огрел. Аж искры — из глаз! Нет-нет-нет! Не бывать такому! Не бывать! Другой выход искать нужно. Не может не найтись другого выхода.

— Вместе уедем, — решил он, помотав головой, точно пытаясь вытряхнуть из нее все только что Сенькой произнесенное. — Куда-нибудь.

— В Польшу? Али сразу в Париж? — мягко, даже как будто вкрадчиво уточнил Сенька.

Васька посмотрел на него, точно на сумасшедшего.

— Какая еще Польша? В Сибирь. Или на Урал. Далеко.

— Зачем? Там будут свои комиссары. Понимаешь, Вася, революция — дело хорошее. Можно даже сказать, святое дело. Но вот те, кто ее делают… Много сейчас ненависти. И людей, для которых эта ненависть — стержень, тоже немало.