Двенадцать (СИ), стр. 42

— Ну вот и все.

Как точку поставил.

«В следующий раз сам мыться буду. Хватит с меня… благотворительности».

— Интересно, мне полагается в свежее переодеться? Теперь, когда я весь… совсем чистый? — Василий Степанович хотел, чтобы это прозвучало шутливо-легко, но получилось не очень. Словно бы по нёбу разлилась горечь от весьма полезной, но чрезвычайно гадкой на вкус микстуры.

Лесь на него даже не посмотрел.

«Сейчас опять постелит себе на полу…» — понял Василий Степанович и в который раз за этот вечер обозвал себя дураком. Напридумывал тоже! Оставалось привычно уткнуться носом в стенку и попытаться заснуть. Даже и без чистого белья — да и бог с ним! В конце концов, одеяло отлично скрывает все что надо. Да и не станет никто на него смотреть. Вот так… как сам он, не в силах оторвать глаз, смотрел на перемещающегося по комнате Леся.

А Лесь тем временем почему-то не спешил доставать из комода Васькино исподнее. Не слышал, что ли? Вроде бы никогда раньше на слух не жаловался. Скорее, наоборот: стоило Ваське застонать тихонько или завозиться, устраивая поудобнее ноющее от бесконечного лежания тело, как Лесь сразу подрывался, подбегал, заглядывал в глаза, интересовался встревоженно: «Вась, у тебя все в порядке? Помочь чем?» И никогда, кстати, с тех пор, как Василий Степанович пошел на поправку, не называл его Васильком. Только вот забыть никак не получалось. Кажется, собственную душу или, скажем, что-нибудь из внутренностей своих Васька продал бы, чтобы услышать еще раз: «Вася… Васенька… Василек!» Только покупатели никак не находились.

Василий Степанович вздохнул. Интересно, почему всегда, когда срочно надо уснуть, сон, с которым сроду не было никаких проблем, вдруг исчезает в неизвестном направлении? Проще простого: закрой глаза и спи. Как иногда в карауле случается: обопрешься о стену плечом, опустишь веки — словно моргаешь медленно-медленно, а уже и нет тебя, провалился куда-то, выпал. Чисто лошадь, что стоя спит. Даже винтовка за плечами в таких случаях — не помеха…

А тут… Только и осталось, будто под гипнозом каким, смотреть, как Лесь двигается по комнате: сначала зачем-то к двери, где на гвозде висит его черное, уже изрядно потрепанное от постоянной носки пальто, потом — к столу, потом… Тут Василий Степанович почувствовал острую необходимость все-таки закрыть глаза. И, вполне предсказуемо, не смог. Потому что Лесь стал раздеваться. Не так, как обычно это делал: быстро, по-деловому, аккуратно складывая вещи на ближайший стул, чтобы потом, оставшись в одном исподнем, осторожно юркнуть к Василию Степановичу под одеяло.

Нет, нынче он раздевался медленно, осознанно, словно наверняка знал: на него смотрят. Следят за ним, будто охотник за ничего не подозревающей дичью. Точнее, за дичью как раз подозревающей, но вовсе не стремящейся срываться и убегать. Дичью, которая в любой момент сама может стать охотником. Медленно-медленно, пуговица за пуговицей, повернувшись к Василию спиной. Рубашка, брюки, белье. Когда в свете лампы засияла белизной кожа узкой спины, дернулись, будто от внезапно повеявшего ветерка, лопатки, поджались ягодицы, Василий Степанович сглотнул, да так громко, что, казалось, его не только Лесь должен услышать, но и соседи примерно до пятого этажа. Впрочем, с соседями, конечно, так, домысел, а Лесь даже не дернулся, ухом не повел. Переступил босыми ногами, поправил одежду на стуле, обернулся не торопясь: худой, длинный, совершенно нагой. Красивый… Именно такое слово в Васькином мозгу тогда и толкнулось: «Красивый!» Без одежды, оказывается, еще красивее. Смотрел бы и смотрел.

— Подвинься, — как ни в чем не бывало велел Лесь.

В этот момент Василий Степанович остро осознал одновременно его и свою абсолютную обнаженность и срывающимся хриплым голосом попросил:

— Свет выключи.

Лесь молча кивнул и отправился выключать. Когда его рука потянулась, чтобы прикрутить висящую над столом лампу, Васька впервые в жизни отчаянно пожалел, что не умеет рисовать. И опять сглотнул. Так бывало в детстве накануне Пасхи: поставит мама на стол праздничные куличи, а есть — не смей. Пахнет на весь дом праздником и сладкой сдобой, слюни разве что на пол не капают, живот от голода сводит, ан нет, нельзя! Впрочем, что-то ему подсказывало: нынче долго томить не будут. Слишком уж все, что делал Лесь, было нарочито, напоказ. «Вот он я! Смотри! Для тебя!» Для кого же еще?

Когда Василий Степанович взялся за одеяло, у него тряслись руки. Так тряслись, что казалось: порвется сейчас одеяло пестрое, тетей Катей любовно пошитое, к чертовой бабушке — в лоскуты. Даже почти в полной ночной мгле он не переставал видеть Леся, видеть каким-то внутренним оком или, пожалуй, всем своим телом: как тот присаживается на краешек постели, укладывается, опираясь на левый локоть, придвигается ближе к Ваське, почти вплотную. А дальше и видеть не надо было — только чувствовать.

Тело у Леся, когда, переборов страх, Васька разрешил себе коснуться его ладонью, оказалось таким горячим, словно это Лесю, а не Ваське нынче судьба метаться в сжигающем огне проклятой болезни. И плечи были горячими, и руки, и шея, и ребра, и колени. А уж рот-то! Губы, язык… Василий Степанович (Да нет же! Какой там Степанович! Васька!) и не знал, что так можно, что так бывает. Что Лесь, знакомый до последней черточки, до последней морщинки у глаз, свой, родной, Лесь может быть таким. Ласковым, как вода. Сбивающим с ног, будто наводнение. А Ваське, оказывается, только того для полного счастья и не хватало: чтобы сбили, обняли, на дно уволокли.

Сомнения и страхи, терзавшие его все это время, попросту исчезли, смытые волной совершенно сумасшедших чувств. Огненной лавой, какая, говорят, из вулканов выхлестывается во время извержения. Долго жившее на голодном пайке тело устроило революцию: взяло, наконец, власть в свои руки, захватило почту, телеграф, телефон и напоследок разрешило разуму всего одну здравую мысль: «Жаль, что выключили свет! В следующий раз…» Потому что Леся, когда он все это с Васькой проделывал, хотелось не только осязать, но и видеть. А уж когда он одну ногу через Ваську перекинул и сперва животом потерся, а потом, мазнув чем-то скользким, насадился сверху, сжимая медленно и тесно в своей горячей глубине, тяжело дыша и постанывая сквозь зубы… Когда двинулся осторожно вверх-вниз, напрягая под Васькиными судорожно сжатыми пальцами бедра, прогнулся назад, глубоко вздохнув… И потом… потом… Видеть хотелось почти нестерпимо.

А еще — сбросить вниз, подмять, рвануться навстречу… Но покорно сдаться тихому, почти неслышному:

— Тс-с-с… Тебе еще нельзя… Лежи смирно, Василек!

От этого, как оказалось, невероятно долгожданного «Василек», Васька все-таки сорвался, коротко, глухо и, кажется, как-то даже отчаянно вскрикнул, выгнулся, совершенно потерял себя, даже, пожалуй, на миг умер, а потом воскрес под тяжестью навалившегося на него, влажного от пота и все еще слегка подрагивающего от отступающего восторга Леся.

— Слезь, — попросил Васька. Нет, вообще-то он был готов лежать так вечно, но нынче ему попросту не хватало сил на обыкновенное дыхание. А задохнуться после… вот такого, когда тело почему-то ощущало себя совершенно восторженно-живым, было бы крайней степенью неблагодарности по отношению к тому же Лесю. К Лесю. К его Лесю. Теперь он точно знал, имея на руках совершенно железные доказательства, что Лесь — его. И это знание казалось самым важным открытием в жизни.

Лесь, тихо ворча, перекатился на бок, потом совсем сполз с кровати, добрел до умывальника, чтобы вернуться обратно с все той же влажной тряпочкой, которой совсем недавно обтирал Ваську. Тряпочка опять заскользила по Васькиному телу, убирая с живота липкие, постепенно стягивающие кожу потеки, лаская, нежа, вызывая внутри сладкие отзвуки затихающей дрожи. Так, уходя за горизонт, едва рокочет сквозь косые лучи солнца летняя гроза.

Закончив, Лесь бросил тряпочку на пол и с блаженным стоном забрался к Ваське под бок. Костлявый, теплый, родной. Васька заботливо подоткнул под него край одеяла. (Хоть что-то он может сделать для своего… А кстати, кто ему Лесь теперь? Сожитель? Полюбовник? Звучало почему-то гадко.)