Двенадцать (СИ), стр. 24

Поза была неудобной, плечо Леся – жестким, но Василий Степанович и сам не понял, как уснул. И только слышал сквозь сон чужое размеренное дыхание да воркование голубей. А еще почему-то отчетливо, словно и не спал вовсе – как плывут тяжело облака по синему бескрайнему небу. Небу-куполу. Не хуже, чем над Исакием.

========== 6. “Останься пеной, Афродита…” ==========

*

Лесю было сильно не по себе. Прогулка с Василием Степановичем по закоулкам (а также крышам) памяти оставила в душе ощущения странные и даже тревожные. Словно все эти годы он жил, отгородившись мощной – выше неба! – стеной от себя вчерашнего, только изредка допуская в сердце отдельные счастливые воспоминания. А тут океан все-таки смыл плотину, и оказалось: все циклопические постройки – всего лишь незатейливый вал, возведенный ребенком из влажного прибрежного песка.

Правда, самому себе он лгать никогда не умел: все началось гораздо раньше. Крыша стала чем-то вроде последней соломинки, переломившей хребет верблюда. (Крыша – «соломинка», – Корецкий, что у тебя нынче с метафорами?) Он ведь и прежде знал, что не просто так не вовремя очнувшееся от долгого стылого сна тело гонит его по утрам из их общей с Васькой постели. Страшнее утренних неудобств (бороться с которыми великолепно, кстати, помогали водные процедуры из напрочь выстывшего за ночь рукомойника, растопка печки и вынос поганого ведра) была совершенно сокрушающая, накрывающая гигантской волной нежность. Что уж! Лесь отлично помнил симптомы и не мог их не опознать на этот раз. И дурак бы опознал. Держать за руку, подставлять плечо под стремительно тяжелеющую от усталости голову, мысленно разглаживать суровую морщинку между медных бровей, смотреть, как трепещут во сне веки… А улыбка? Когда Василий Степанович улыбался, как будто всходило солнце. И Лесь вовсе не собирался стыдиться затасканных сравнений. Он, собственно, никогда и не притворялся поэтом.

Справедливости ради следует сказать, что в эти дни он вообще не думал (и даже не мечтал) о чем-то радикально большем. (Пусть истосковавшееся по близости тело и бунтовало против подобных установок.) Лесь умел говорить себе: «Нет».

Василию Степановичу, чтобы прийти в себя от ужасов окружающей его действительности, требовались отнюдь не эротические кошмары, а тепло и уют. Что же! Лесь был вполне готов к роли заботливой хозяюшки, лучшего друга и старшего брата. А с физиологией он как-нибудь справится.

Отличная, кстати, идея – ранний завтрак. А Васька пускай еще капельку поспит.

И Васька спал. А Лесь смотрел на него – и не мог насмотреться. Знал: промелькнет минута-другая – и тот вскочит, мгновенно просыпаясь, точно что-то включилось у него внутри, как лампочка, умоется, оденется и помчится в свои казармы, где и застрянет на бог весть сколько времени. А Лесю останется лишь ждать да нервно прикусывать костяшки пальцев. Потому что ничего иного ему не дано.

Ждать. Этому искусству он за страшные дни Кронштадтского восстания (или мятежа?) выучился в совершенстве. Чуть сам не сдох, но определенно выучился. К тому же так надолго Василий Степанович из дому уже не пропадал – максимум на неделю. Но и этого хватало, чтобы начать медленно сходить с ума. Ведь понятно же было: случись что – его даже не известят. Он же не родственник. Вообще никто.

Мысли о том, чтобы наконец съехать – и не из подвала, а к чертовой матери из страны – возникали с завидной частотой. «Все налаживается. Вот уже и НЭП объявили. А когда наладится, зачем я ему буду нужен? – думал Лесь. – Казармы отстроят. Васька, глядишь, учиться пойдет. В командиры выбьется. Он сможет, он талантливый. И сильный. Молодой еще, но это проходит, как я слышал. А в той, другой, жизни я для него стану не просто лишним, я ему мешать стану. Кандалами сделаюсь на ногах. Каторжными. Хочу ли я превратиться для него в обузу? Вот уж нет. Ни за что! Стал бы крыльями, да кто же мне позволит? Нет, надо уезжать. Польша теперь поднялась, независимость получила. Тетушка будет счастлива. Младшие кузены уже совсем взрослые. Девочки, наверное, замуж вышли. Как там у них сейчас?..»

На этом Лесь обыкновенно свои размышления решительно прерывал. Зачем обманывать самого себя, притворяясь, будто тебя волнуют Париж или Польша, если по сути – только одно и есть: Васька, Васенька… Василий Степанович.

С обкусанных костяшек пальцев никак не желала сходить корочка засохшей крови. Из сердца никак не желала исчезать нежность. Так и жили.

Правда, кое-что все-таки радовало: весна. К концу апреля полностью растаял снег, высохли улицы. Вот-вот на деревьях в парках должны были брызнуть листвой почки. Лесь всерьез раздумывал: не выбраться ли им с Василием Степановичем в Царское Село? Раньше Лесю нравилось гулять там весной. Кстати, куда больше, чем в чересчур официальном, на его взгляд, Петергофе. Пригородные поезда худо-бедно ходили. Только, к сожалению, свободные от службы дни выпадали у Васи напрочь непредсказуемо. А Лесь бы ему там в свое удовольствие Пушкина почитал… Или ту же Ахматову… «Смуглый отрок бродил по аллеям…» А может, Мандельштама? «Поедем в Царское Село!»

Василий Степанович хорошо слушал. Внимательно. Если что было непонятно – не стеснялся задавать вопросы. Иногда, отвечая на них, Лесь и для себя что-то новое открывал. И сам поражался: как так? Столько лет строки эти помнил, в любой момент мог наизусть выдать, а такой интересный нюанс проскользнул буквально мимо сознания. А Васька взял, потянул за хвостик – и в голове Леся совершенно чудную метафору раскрутил. Хотя даже и слова-то такого не знал – «метафора».

Как, например, недавно произошло с все тем же Мандельштамом.

Спокойно дышат моря груди,

Но, как безумный, светел день,

И пены бледная сирень

В черно-лазоревом сосуде…

Лесь в этом стихотворении сильнее всего любил последнее четверостишие, начинавшееся с: «Останься пеной, Афродита…» Тут у него аж дыхание от восторга перехватывало. А вот вторая строфа как-то привычно скользила мимо сознания. Но стоило Ваське пробормотать чуть обиженно: «Ничего не понимаю. Смутно твой поэт как-то пишет. Вот это, например, что?» – и потянуло разжевать, растолковать, поднести к глазам на ладонях расцветающую красоту. Так и стал объяснять: про море, у которого волны – как женская грудь, изгибом, только их много и все дышат, вздымаются-падают. И про пену, похожую на охапку белой влажной сирени, которую поставили… куда? В вазу. В огромную вазу цвета моря. Со всеми положенными ассиметричными завитушками в стиле модерн. Море и есть эта ваза для цветов. Просто очень большая. К концу его объяснений и размахиваний руками Василий Степанович уже не хмурился. Наоборот, улыбнулся и сказал: «Жаль, я не рисую. Это бы интересно получилось нарисовать». Лесь, кстати, даже расстроился слегка, мгновенно представив подобную иллюстрацию. «Совсем-совсем не рисуешь?» – «Абсолютно». – «И я».

– Никогда не был на море. Ну… На таком. Теплом.

Лесю хотелось бы пообещать, что он свозит Василия Степановича на море. Хотя бы в Крым, в обожаемый Коктебель, если уж не в Италию или на Лазурный берег. Но он привык выполнять свои обещания, а это…

– Съездишь когда-нибудь. Жизнь-то – длинная.

– Думаешь, длинная? – тоска в Васькином голосе плескалась густая, тяжелая – хоть ложками черпай. Еще бы! Они ни разу не говорили о произошедшем с Василием Степановичем тогда, в марте, на кронштадтском льду. Но не догадаться было сложно.

– Длинная. Непременно длинная.

В ответ Василий Степанович только шевельнул плечом. Не поверил. Да и кто такой, спрашивается, Лесь, чтобы ему верить? Вообще, в последнее время стало отчетливо видно, как в Ваське что-то сломалось после Кронштадта. Оно и не удивительно, если даже Лесь, оставаясь, по сути, всего лишь пассивным созерцателем событий, едва не сошел с ума от картин, которые подкидывало ему его богатое воображение. А уж как досталось тому, кто оказался там, прямо в центре… Ваське в его девятнадцать… Теплое море, насколько понимал Лесь, было бы очень кстати. Но где его взять?