Двенадцать (СИ), стр. 19
Правда, сны иногда снились – хоть в синематографе снимай. Цветные, яркие. Мама там, отец, сестренка. Во сне ее почему-то обычно звали Машенькой, хотя при жизни окрестить не успели.
Или качели – широкая и длинная доска, на двух концах которой они с другом Мишкой по очереди взлетают в самое небо. «Эх! Я бы и впрямь полетел! Но, боюсь, упаду», – смеется Васька. «А я там, в небе, и живу», – отзывается Мишка. Глядь, а за спиной у него – крылья. Не то птичьи, не то ангельские. «Не бойся, – говорит, – я за тобой присматриваю, не упадешь». После таких снов Василий Степанович просыпался с улыбкой. Хотя и знал точно, что ангелов не бывает – раз Бога-то нет.
А в последнее время иное начало сниться. И он разлюбил сны. Да и спать старался как бы… поменьше. Жаль, ничего не выходило. Уставшее за день тело сдавалось проклятому сну, перемещалось туда, за грань, где с некоторых пор не спасали уже Василия Степановича Мишкины крылья. Снилось одно и то же. Он, наверное, когда подыхать будет, и то не сможет забыть: рев пулеметов, крики умирающих и раненых и залитый кровью снег. Люди бегут, кричат, стреляют и падают. И он тоже бежит, кричит, стреляет и… падает. И лишь единственная мысль отчаянно бьется внутри: «Я не успел… не успел…» Куда не успел? Что не успел? Как говаривал батя: «На том свете тебя непременно дождутся».
Просыпался обычно от таких снов мокрый, словно свежеутопленный котенок, с глазами, выпрыгивающими от ужаса из орбит, с бешено колотящимся в груди сердцем. Заснуть снова удавалось не сразу и далеко не всегда. А если удавалось – все начиналось вдругорядь. Хоть не засыпай.
Так что с недавних пор Василий Степанович мечтал и вовсе не спать, несмотря на то, что его тело считало по-другому. А еще он мечтал не вспоминать. Не только о том, что происходило все эти дни. Но и о том, что случилось, когда он наконец-то вернулся с фронта домой.
Он так теперь всегда и думал про себя – «с фронта». Хотя какой тут фронт? Кронштадт – он же свой. Ну… Или был свой до этого всего. И про матросов говорили, что они сделали революцию. На Германской войне хотя бы все выглядело понятным: тут – свои, там – немцы. А здесь…
Кстати, в первые дни, когда закрутилось… все это, он даже, помнится, обижался на судьбу: как так-то?! Где-то там идут бои, будущее революции решается, а они тут опять, как и многие дни до того… патрулируют. Уличные беспорядки караулят. Беспорядки! А там… Васька обижался долго – целую бесконечную неделю. Пока по Питеру мертвых не повезли. Сколько их было… мертвых? Сотни? Тысячи? Да и раненых – ничуть не меньше. Рассказывали: больницы переполнены, лекарств не хватает, врачи сутками не спят – с того света вытаскивают. О том, скольких в итоге не вытащили, не хотелось и представлять. Ходили слухи, что два полка отказались участвовать в сражении и их разоружили. Васька не мог бы объяснить и самому себе, что для него страшнее: смерть или предательство. Впрочем, сам-то он покудова оставался так, с краю. Свидетелем. Как однажды обронил в разговоре шибко умный Лесь: «Мы, Василий, с тобой – свидетели истории. Запоминай. Не давай себе забыть». Кто бы знал, до чего противна казалась тогда Ваське мысль навечно остаться в этих… свидетелях! Вот участник – совсем другое дело.
И история, видать, его услышала. (Или кто там у них нынче отвечал за исполнение желаний?) Правда, не сразу, ох не сразу! С задержечкой такой… пустяковой. Чуть больше двух недель ждала, сука. Чуть больше двух недель. За это время Василий Степанович думал, что свихнется. Спать вповалку на ледяном полу казарм, где сквозняки гуляли вольно, как у себя дома. Не помыться толком, не облегчиться. Того и гляди отморозишь себе все… самое дорогое. Но это, если честно, не сильно пугало. Тревога о Лесе грызла так, что, казалось, скоро на сердце ни единого целого места не останется – сплошные дыры. Лесь… Он ведь к жизни не приспособленный. Потащится на улицу, пулю словит. Случайную. Или нет. Ввяжется в какую-нибудь заварушку. Всякого мутного шевеления в словно замершем в предчувствии грядущего ужаса Петрограде в эти дни хватало. Приказ вышел: участников любых собраний, митингов и демонстраций, пусть и с мирными намерениями, – расстреливать без суда и следствия. Василий Степанович только от всей души надеялся, что ему не доведется никого расстреливать. В бою – дело понятное. Там или ты, или тебя. А вот безоружных… Он не был уверен, что смог бы. Даже матерую контру или, допустим, бандюганов, пойманных с поличным. Чего уж говорить о тех, кто просто вышел на улицы с какими-то своими – пускай и глупыми, но важными для них – требованиями.
Голова шла кругом от напряжения, тревоги, вечной усталости, а прежде всего – от неопределенности. Хотя почитай каждый день в казарме произносили речи: то товарищ комиссар Разумов, то кто-то из прибывшего в Питер начальства. Однажды сам товарищ Троцкий заглядывал. Но Василий Степанович его не увидел – в тот вечер их рота опять улицы патрулировала. Так что, когда прозвучало наконец: «Выступаем!» – из груди натуральный стон облегчения вырвался. Жизнь там дальше, смерть – все едино. Лишь бы уже как-то все закончилось. Впрочем, Василий Степанович тут же себя одернул: что за упаднические настроения?! Только вперед! Только с победой! А тайно где-то в душе все же мелькнуло: «Если выживу – увижу Леся!»
Перед выходом все им рассказали: и про цели, и про задачи. И товарища Ленина процитировали: «Эта контрреволюция более опасна, чем Деникин, Юденич и Колчак вместе взятые». Василий Степанович практически не слушал. Внутри него словно туго скручивалась стальная пружина: ежели распрямится – разорвет к такой-то матери. Ну, или толкнет на что-нибудь: то ли на подвиг, то ли на безумство. Васька подозревал: Лесь бы заметил, что это – без разницы, одно и то же.
Выдвигались на заданные позиции уже в темноте. Не пешком шли – далеко, ехали на загруженных под самую завязку – точно дровами, а не людьми – грузовиках. Машины фыркали, подрыкивали, тряслись на раздолбанных дорогах. Хорошо, к вечеру все еще основательно подмораживало – не то увязли бы где-нибудь в грязи. От мостовых приличных мало что сейчас сохранилось. Ехали в молчании. Сенька Смирнов привычно пытался зубоскалить, да его быстро заткнули – не до шуток.
Дальше Васька помнил плохо. Среди ночи (назавтра сказали: в три часа) они все-таки выступили. К тому моменту все уже так замерзли и перенервничали, что почти обрадовались грянувшему приказу. Потом… Снег, лед, огонь. Взрывы, стрекот пулеметов. Аэропланы летели низко и где-то там, впереди, сбрасывали свои снаряды. Кронштадт горел. Многие, бежавшие рядом, зачем-то кричали – кто во что горазд. И «За революцию!», и «Сдохните, гады!», и даже «Спаси и сохрани!» Василий Степанович тоже что-то кричал, да так, что на следующий день говорить не получалось – только шептать. Горло напрочь сорвал. Как до неприятельских укреплений добрались – стрелять начал. Так и стрелял, покуда патроны не кончились. Ну а тут уж и штык пригодился. Главное было – не дать себе остановиться, задуматься. Представить в деталях, что не в мешок с сеном штык втыкаешь, а в живого человека. И черное на белом снегу – на самом деле красное. Кровь. Ему позже отчего-то чудилось странное: будто весь снег в ту ночь сделался красным. Или все-таки черным?
Может, и к лучшему, что после завершения штурма их сразу по домам не распустили – еще несколько дней в казармах продержали. Негоже было Лесю на такого Ваську смотреть. Есть не мог, спать не мог. Стоило заснуть, приходило во сне то, от чего его долго потом выворачивало наизнанку. Казалось, что и рвет красным. К счастью, просто казалось.
Из роты, которой командовал Михалыч, больше половины на том снегу осталось. Ушло двенадцать (как в поэме у товарища Блока), а вернулось – пятеро. Михалыча с перевязанной наспех какой-то тряпкой головой в госпиталь отправили. Хотелось надеяться, что выживет. Васька и надеялся. Знал: Михалыч – человек хоть и немолодой, зато крепкий. Выживет. Должен. Семья у него, опять же.
Сам Васька, похоже, оказался из тех, про кого говорят «в рубашке родился»: ни одной царапины. Нет, конечно, и мозоли кровавые под сбившимися обмотками имелись, и колени, разбитые в тот момент, когда он во время уже городских боев о колесо телеги раскуроченной на бегу споткнулся и со всего маху о землю грянулся. Ладно, хоть голова дурная уцелела. На руки и вовсе глядеть было больно: досталось им в эту ночь. Кровь под ногтями… своя? чужая? Но… с Михалычем, само собой, не сравнить. А уж с теми шестерыми, которых на подводе смертной назад привезли – и подавно. Денис Орешко, Андрюха Кочкин, Ванечка Ропшин, Айдар Мурзаев, Тимофей Большой и Тиша Маленький… (Была у них в отряде такая колоритная парочка – друганы не разлей вода. Еще в Германскую вместе на фронте служили и домой, к семьям, вернулись. А тут…) Товарищ комиссар – и тот на льду остался. Впереди с командиром отряда шел. «Пуля – дура». Всем известно. И что-то там еще про штык.