Двенадцать (СИ), стр. 48

Расползались с кладбища медленно, будто бы никак не хотели возвращаться в мир, в котором отныне — навсегда и незыблемо! — нет Блока.

— Проводи меня, — попросила глухим голосом Варвара, все еще не отошедшая от своего многочасового отчаянного плача.

— Ты куда сейчас?

— На службу, куда ж еще! — пожала она плечами. — Там сейчас такое…

Спрашивать не хотелось. Эмоций на сегодня и так хватило через край. Но Лесь понимал, что его молчание будет принято за равнодушие, а равнодушным нынче он точно выглядеть не желал. Не сегодня. Не рядом со словно на глазах рассыпающейся на куски Варькой.

— А что случилось?

— Ты разве не знаешь? — подруга посмотрела пристально, совсем неверяще. — Все знают.

— Я думал… — Лесь сделал неопределенный жест рукой, — этого вполне довольно.

В ответ Варвара странно дернула головой, точно соглашаясь и не соглашаясь одновременно. «Не говори! Пожалуйста, ничего не говори!» — отчаянно взмолился про себя Лесь. Он на самом деле не хотел ничего знать. Хватит уже! Хватит! Что за время-то такое, окаянное?!

— Гумилева арестовали. Правда, не слышал? Уже неделю как. За участие в контрреволюционном заговоре. Таганцевская боевая организация. Понимаешь? Если не случится чуда, это расстрел.

Обыденные на первый взгляд слова прошлись по и без того измученному переживаниями последних дней сердцу Леся железными ржавыми когтями. Он совершенно точно с некоторых пор не слишком-то верил в чудеса.

До Дома литераторов они дошли очень быстро, точно долетели, хотя после сегодняшних походов сил должно было хватить ровно на то, чтобы медленно-медленно ползти. За весь долгий путь не проронили ни слова. Лесю говорить не то что не хотелось — попросту не моглось. Варвара, выплеснув наболевшее, больше на общении не настаивала, замкнувшись в своем невеселом молчании. Ветер, выстудивший на кладбище не только душу, но и кости, внезапно сделался теплым и даже попутным.

— Ты держись! — сказал на прощанье Лесь. Сам он Гумилева-человека не очень-то любил, но то, что происходило нынче вокруг, уже касалось не только отдельных личностей, а было знаком чего-то большего, страшного, неизбежного. Не убежать, не спастись.

— Да я-то что! — с деланой небрежностью махнула рукой уже достаточно хотя бы внешне пришедшая в себя подруга. — Ты сейчас в библиотеку?

— Нет, меня эти дни Лючия подменяет. Домой, — ответил Лесь. И сам удивился, как разом легче сделалось на душе от этого уже такого привычного и уверенного «домой».

Дома его встретил вернувшийся со своих учений (или как их там? маневров?) Васька. С виду уставший, но уже успевший до скрипа отмыться и даже переодеться в чистое. Увидев Леся, он заметно потемнел лицом. Похоже, вид у господина Корецкого нынче был еще тот. Васька хотел о чем-то спросить, но Лесь не дал: шагнул вплотную к своему коханому, обнял крепко, прижался губами к губам. Нынче ему совершенно не нужны были никакие разговоры. Только тепло. Совсем немного тепла. (Как-то с зимы еще, похоже, это у них повелось — делиться теплом.) Впрочем, Васька был как солнце — тепла получилось много. Васька — самое лучшее на свете средство от бессонницы. В эту ночь он был удивительно молчалив, решителен и нежен. А Лесь… Лесь чувствовал себя… необходимым. Как воздух. И бесконечно живым.

А потом ему приснился на удивление светлый сон. Будто бегают они с Васькой по огромному, попросту бескрайнему яблоневому саду. Яблоки вокруг разные: и ранетки, и белый налив, и антоновка, и какие-то совсем огромные, краснобокие, словно бы нездешние, отчетливо пахнущие Востоком, и лесные кисло-горькие, похожие на крупную рябину крохотные дички. Под ногами ласково стелется шелковая трава, облака ползут по небу этак не торопясь, вразвалочку. Васька смеется, подпрыгивает, сдергивает с ветки повыше яблоко, то, что краше всех, протягивает Лесю: «Кусай!» Лесь и не отказывается — кусает. А потом сразу же целует своего Ваську-Василька, делит на двоих образовавшуюся во рту сахарную сладость, внезапную кислинку или тайную горечь. Из одежды при этом на них двоих — только чистое, почти хрустящее после глажки исподнее, ноги — босые. И никого вокруг. Совсем никого: ни людей, ни Бога, ни змея какого-нибудь. Только тишина и совсем никаких стихов. Или же — пропади они пропадом! — библейских аллюзий.

========== 11. “Эх, яблочко!..” ==========

*

— Уезжать тебе надо.

— Что?

Глаза у Леся сделались большие и круглые, точно две луны. Василий Степанович, кстати, и сам не мог поверить в то, что в конце концов такое сказал. Но…

— Уезжать. Насовсем. Хоть к родителям, в Париж, хоть к тете, в Польшу.

— Шутишь, да?

— Не имею такой привычки. Просто вот…

Вообще-то, он довольно долго думал: говорить Лесю или нет? Собирался с силами. А потом понял: не он — так кто-нибудь другой скажет. Такое замолчать не выйдет. Ладно еще, пока Лесь дома сидит: сопли из носа — пузырями, кашель отвратный — простыл где-то. Начальница его едва ли не взашей с работы погнала. Кричала даже: «Не смей обчихивать молодую бабушку!» Лесь сам рассказывал и лыбился, несмотря на общую паршивость своего состояния. Но ведь выздоровеет когда-нибудь. (С его-то характером — очень скоро!) И узнает. И будет тогда Ваське за молчаливое вранье — по полной. А Васька, кстати, и не врал вовсе — так, раздумывал.

В результате раздумий на стол и легли листовка (Василий Степанович видел их расклеенными по всему Петрограду) и газета «Петроградская правда»: о расстреле участников Петроградской боевой организации. Василий Степанович знал, что это значит. Лесь недавно расспрашивал его об этом деле, будто бы невзначай интересовался, какие на сей счет в армии ходят слухи.

— Какие еще слухи! — ляпнул тогда, не подумав, Василий Степанович. — Ежели контра — расстреляют. А вообще, не наше это дело. На то в городе ЧК есть.

Лесь тихонько вздохнул, вышел из-за стола, за которым они доедали свой привычный поздний ужин, шаркая ногами, будто столетний дед, отправился мыть посуду. (Так у них было заведено: Василий Степанович готовит, Лесь посуду моет. Случалось, конечно, и наоборот. Но редко. Никак не давалась Лесю приличная готовка. «Белоручка!» — с какой-то выкручивающей нутро нежностью думал Васька.)

Но в тот раз пришлось беглеца обратно за стол вернуть и учинить обстоятельный допрос. Василий Степанович только надеялся, что методы его все же сильно отличаются от тех, что приняты в ЧК. Приходилось о них слышать. Не пришел, если честно, в восторг.

Ну… Лесь упирался недолго. Рассказал все как есть. И про то, что в заговор оказался каким-то странным образом втянут поэт по фамилии Гумилев. (Лесь читал однажды Ваське его стихи. На крыше читал. Про капитанов и Африку. Хорошие, как ни крути, стихи. Мужественные.) И про то, что писатели прошение о помиловании поэта Гумилева писали. И даже вроде бы к самому Ленину обращались. Но вот…

— Думаешь, невиновен он? — спросил тогда осторожно Василий Степанович.

— Чего не знаю — того не знаю, — отмахнулся, будто от не стоящего внимания, Лесь. — Но, понимаешь… Нельзя поэтов расстреливать.

— Это еще почему? — никогда еще Василию Степановичу не приходило в голову взглянуть с этакой заковыристой точки зрения на революционную законность. — Чем же они так неприкосновенны, твои поэты? Особенно контрреволюционные?

— Знаешь, — вздохнул тогда Лесь, — я бы хотел тебе сказать, что людей вообще убивать нельзя. «Не убий» потому что. Но это… — он в задумчивости пожевал губами (теми самыми губами, которые Васька так жарко целовал всего лишь минувшей ночью), — прекраснодушные мечтания, не имеющие никакого отношения к жизни. Поэты же… Ты ведь голубей видел?

Василий Степанович хмыкнул. За дурака он его считает, что ли?

— Да кто же их не видел! Особенно до революции. Пока есть их не стали. Много было.

— Вот видишь ли… Голуби… Они с виду разные. Белые, сизые, вообще непонятных расцветок.

— Породы потому что тоже разные, — блеснул своими познаниями Васька. Когда-то Мишка, друг его, всерьез голубями болел. Научил отличать обычного «сизаря» от турмана. — И свойства.