Двенадцать (СИ), стр. 32

Само собой вырвалось:

— Не уходи!

Лесь пожал плечами, тщательно, будто дело было дюже важное, вытирая руки полотенцем. Сказал куда-то в стену:

— Есть точно не будешь?

— Точно не буду. Сыт я. Спать.

Давно привычная, можно даже сказать, належанная постель стала ощущаться вдруг ужасно неуютной, холодной и жесткой, точно льдина. Казалось, холод, обитавший у Васьки внутри, каким-то чудом выбрался наружу и стал расползаться по ближайшим поверхностям. Если так пойдет и дальше, к утру они с Лесем окажутся в ледяной пещере, будто в гостях у Снежной Королевы из сказки, что совсем недавно пересказывал ему Лесь. Правда, конечно, Васькин подвал на королевские палаты никак не тянул.

— Спокойной ночи. Я все-таки картоху докараулю. Завтра, если что, разогреем.

Он произнес смешно «картоху», как иногда, по давней привычке, говорил Василий Степанович. Сам-то Лесь по большей части выражался грамотно, но с некоторых пор позволял себя… вот такое. И от этого почему-то становился ужасно родным и близким. Своим. А еще он сказал «разогреем». Значит, не уйдет.

Василий Степанович уткнулся носом в холодную стену и честно попытался заснуть. Ничего не вышло. То тетя Катя перед глазами вставала, то Михалыч, лежащий в гробу, мерещился: не похожий на себя живого, желтый, словно бы восковой. От таких картинок не спать, а опять-таки в ночь вырваться хотелось. Однако Василий Степанович понимал отчетливо: ничего этакий дурацкий побег не решит. Потому что однажды — не здесь, так в другом месте — усталость все же возьмет свое и заставит закрыть глаза. А там…

Грязные разводы на стене складывались в узоры. В детстве Васька любил сочинять про такое немудрящие детские истории: вот — чертик, вот — дерево, вот — соседский пес или кошка Мурка, а вот — девочка с бантиками. Сейчас на ум приходило только что-то неопределенно страшное, вроде переполненного злокозненной нечистью бездонного болота, в которое шагнешь — и не выберешься обратно. Куда ни кинь — все смерть безносая. Заснешь тут.

— Вась, ты чего? Замерз?

Лесь прикрутил лампу, пыхтя, разделся в темноте, привычно улегся рядом. Только, конечно, не совсем рядом: на краешек, как в той колыбельной:

Баю-баюшки-баю…

Не ложися на краю.

Придет серенький волчок

И укусит за бочок…

На миг привиделось: и впрямь приходит какой-нибудь… волчок и забирает у Васьки Леся. Навсегда. А зовут этого… волчка? Правильно, Смерть его зовут. Чего особо думать-то! Кто еще может забрать у Васьки тех, кого он… Кого он?..

— Вась, ты дрожишь весь. Замерз?

От этого ласкового голоса стало еще хуже. Если бы у Василия Степановича осталось хоть чуть-чуть сил, он бы все-таки в этот момент подорвался бежать куда глаза глядят: в ночь, куда угодно, к черту на кулички. И даже уже рванулся почти. Но его не пустили. И без того отвратительно ненадежные пути к побегу оказались решительно перекрыты Лесем. Горячие родные руки обняли отчаянно скрипнувшего зубами Ваську, зафиксировали осторожно, но основательно, принялись гладить через нательную рубаху: по спине, по плечам, по бокам, даже бедра робко коснулись. Василий Степанович едва не застонал от внезапно обрушившихся на него чувств. Все это было чересчур. Чересчур сильно. Чересчур ярко. Чересчур больно. Чересчур горько. Чересчур сладко. Чересчур горячо. До озноба – вдоль позвоночника. Чересчур.

Но самое главное: лед почти мгновенно начал плавиться, холод отступал. Василий Степанович на миг подумал, что похожим образом, наверное, когда-то давно гладила его мама, но не смог соврать самому себе. Никогда никто не касался его так, словно Васька был самым важным, самым ценным из существующего в этом мире, словно с чужих ладоней на кожу стекало солнце. Яркий, ласковый свет, похожий на тот, что исходит от ликов святых на изображениях в церкви. Только ведь Лесь ни разу не был святым. Совсем даже наоборот.

А еще Лесь шептал. Шептал что-то быстро, будто бы даже от спешки запинаясь и путая слова, не по-русски – по-польски, и Василий Степанович загнанно дышал в такт этой сумасшедшей скороговорке, не понимая и единого слова, но отчаянно желая понять, точно от этого зависела его, Васькина, жизнь.

— Я не понимаю… — вышло довольно жалко.

— И не надо.

Василий Степанович едва не заплакал от разочарования. Когда про Михалыча узнал – не плакал. Когда над гробом стоял – не плакал. Когда черную от горя тетю Катю на кухне утешал – и то держался. А тут… Не к добру тает лед. Сразу же, видать, избыток воды обнаруживается в организме.

Оставалось только пялиться в стенку и моргать, надеясь, что удастся загнать обратно проклятую влагу. И дышать осторожно, медленно, размеренно. Как его когда-то Михалыч учил: «Вдох – выдох. Вдох – выдох».

А тело меж тем отчаянно бунтовало против такого, искусственно навязываемого, спокойствия. Ему (телу) хотелось развернуться, уткнуться Лесю в плечо – пусть бы он не одну Васькину спину гладил. Только к чему Лесю чужие истерики? Чай, Васька – не младенец, а боец Красной армии! Не хватало еще, чтобы ему другой мужик сопли вытирал. Василий Степанович решительно дернул плечом, по которому в очередной раз нежно прошлась рука Леся. «Не надо, хватит!»

Да только Лесь его неискренний протест если и ощутил, то понимать не пожелал. Ровно наоборот: резко на себя потянул, да еще и на спину перевернул. Хорошо хоть в их подвале по ночам темнота стояла, точно в могиле. Не то бы Василий Степанович с ума от стыда за свои глаза мокрые сошел. А так… «Не пойман – не вор». Мудрость, вишь, народная.

Из-за этой самой темноты он, кстати, не понял сразу, что происходит. Куда руки Леся разом делись? Отчего шепот прекратился? А потом… Потом по груди словно ветерок прошел: Лесь его рубашку решительно вверх, к самому подбородку, вздернул и рукой голой кожи коснулся. В Ваську точно молния шарахнула. Как над кроватью не взлетел – сам подивился. Хотел возмутиться, закричать, что не надо так, неправильно это, но… Не успел. Потому что там, где мгновение назад ладони Леся кренделя выводили, вдруг ощутилось совсем иное прикосновение – горячее и влажное. И тут же пушистые волосы Леся пощекотали Васькин нос. Пахли они чем-то родным и знакомым, будто какими-то цветами или травами, а еще – оказывается, он успел запомнить этот запах! – самим Лесем. «Наверное, — как-то странно-отстраненно подумал Василий Степанович, — именно так и пахнет солнце. Только что же он делает-то?.. Целует? Зачем?»

А цепочка быстрых, каких-то прожигающих почти до костей поцелуев к тому времени уже неудержимо тянулась от груди вниз: по ходившим ходуном ребрам (сначала — с одной стороны, потом — с другой), по внезапно поджавшемуся от непонятных ощущений животу – к самым подштанникам. И было совершенно непонятно, чего хочется больше: рвануться в ужасе прочь или податься навстречу. Потому что… Потому что…

Пока Василий Степанович маялся, не в силах выкарабкаться из ловушки душевных терзаний, Лесь опять решил за него. Прервал поцелуи, отстранился (Василий Степанович едва не застонал от неизвестно откуда взявшегося разочарования) и быстрым движением переместился вверх, к Васькиному лицу. И снова поцелуи обожгли ставшую вдруг безумно чувствительной кожу: лоб, виски, между бровями. Даже зачем-то кончик носа. И скулы. И сами собой безвольно опустившиеся, словно враз отяжелевшие, веки. Когда дело до губ дошло, Васька уже мог только стонать и тихо хныкать. Вот в этот горячий, жадный и одновременно бесконечно нежный рот Леся стонал и хныкал. И подавался вперед, остро и мучительно вздрагивая всем своим внезапно вышедшим из повиновения телом.

Рубаха улетела во тьму. Когда снял? Каким таким образом? Поцелуи переместились к шее. По кадыку — опять вниз, к ключицам, к оказавшейся почему-то почти болезненно чувствительной впадинке возле правого плеча. И левого тоже.

— Коханый! — горячо выдохнул весь отчего-то дрожащий мелким ознобом Лесь. Васька замер. Именно это, одно-единственное, слово на чужом языке он внезапно понял. Понял не разумом, не головой, а как-то… всем собой, точно окунулся в расплавленное, но не обжигающее, а мягко обволакивающее теплом золото — и поплыл. (Хотя, по правде сказать, плавать-то совсем не умел.)