Двенадцать (СИ), стр. 30

Паровоз пары пускает,

По дороженьке бежит,

Собирайтеся, ребята,

В Красну армию служить!

— Парни, парни! Михалыча… того…

— Что «того»? Да ты говори внятно, чего блеешь?!

Вид у обычно собранного и подтянутого (хоть сейчас — на парад или какой смотр) Федьки Лыкова был такой, словно Федька от самой дальней окраины пешком к казармам мчался: шинель — нараспашку, гимнастерка из-под ремня выбилась, картуз где-то потерялся, рот кривится жутко, точно крик давит. Лыков с минуту постоял, цепляясь рукой за дверной косяк, подышал на «раз-два», губы облизнул. (Пересохли, видать, пока бежал.) Собрался с духом.

— Комиссар сказал: убили Михалыча. Два часа назад. В переулке каком-то. Он в казармы шел, увидел, как в подворотне несколько человек одного пацана мелкого чморят, ногами пинают. Тот уже и орать забыл. Ну… Михалыч мимо проходить не умеет. Не умел… — неловко поправился Федька. — Кинулся спасать. А те, подонки, его пером — в бок. И бежать. И пацан тот — деру. Пока народ сообразил что к чему, пока помощь позвали. Короче, умер Михалыч. Кровью истек на мостовой. Вот.

Василий Степанович глухо охнул, изо всех сил вцепился зубами в рукав, чтобы не заорать. Как же так?! Нет, ну как же так-то?! Германскую прошел — ни одной раны, только два «солдатских Георгия» — за храбрость. Февраль и октябрь семнадцатого пережил уже командиром. Впереди всех на штурм ходил, за чужими спинами не прятался. Смольный брал, товарищу Ленину лично руку жал. Кронштадт… Чертов Кронштадт только шрам на виске да легкие последствия контузии ему оставил, хотя многих, шедших рядом, забрал. А тут… Подворотня какая-то… Даже не бандюганы матерые, так, шантрапа.

« — Тебя, парень, как величать-то?

— Василием Степановичем кличут.

— А меня — Борис Михайлович. Но все Михалычем зовут. И ты зови. Будешь у меня в роте служить?

— Буду.

— Вот это дело! Надолго в армию-то?

— До полной победы мировой революции.

— Значит, надолго».

— Вась, а, Вась? Ты в порядке?

Кто-то теребил Василия Степановича за плечо. Василий Степанович и сам не понял, когда успел в холодную каменную стенку казармы лбом воткнуться и начать мычать, глухо, страшно. Так что спервоначалу, когда его Сенька за плечо ухватил, даже не поверил, что умеет этакие звуки издавать. Выходит, умел.

— Сейчас… Сейчас…

— Вась, а, Вась?..

— В порядке я. Отстань.

Первая мысль, которая пришла в голову, когда все-таки удалось взять себя в руки и по сторонам оглядеться (все, собравшиеся вокруг Лыкова, выглядели оглушенными, но в истерику, как Васька, вроде бы никто больше не впадал): «А тетя Катя-то теперь как? И Елисей с Маришкой…»

— Вась, на выход. Пойдем.

На миг ему показалось, что ноги не удержат. Удержали. Еще как удержали! Сначала до нового комиссара, товарища Еланского, донесли: всей ротой проситься в помощь милиции — на облавы, искать мерзавцев, что Михалыча порешили. Потом — до поздней ночи — по городу. И обратно — в казармы. Жаль, Леся там рядом не было, чтобы Ваську к себе прижимать и отогревать всем своим костлявым телом. Замерз в ту ночь Васька страшно. И совсем почти не выспался. Так, часик-другой перед самым рассветом покемарил. Но на следующий день снова в строй встал — и бандитов ловить. И на следующий. Словно вело что-то. Нет, не классовая ненависть. А отчетливое ощущение: так надо, так правильно. Не должны те нелюди, что Михалыча убили, по свету гулять.

На второй день во время облавы взяли беспризорного пацана, которого Михалыч спасать кинулся. Тот этих тварей и сдал. Он у них «форточником» работал. В окна лазил. И что-то такое, видать, притырил, не отдал при дележе, сам скинуть решил. А те его и поймали. Просто — аж зубы ломит. Если бы Михалыч мимо не проходил — убили бы парня. Просто все. Ага.

Ну и поймали их потом, вестимо, сук. Повязали тепленькими. Ваську тогда как красная пелена накрыла: четверо его держали, когда он тех подонков ринулся голыми руками убивать — без всякого революционного правосудия.

Только вот — хоть убей! — не мог Василий Степанович не думать: стоила ли жизнь этого чумазого пацаненка жизни командира? Что из того парня вырастет — неизвестно, а михалычевы ребята теперь без отца расти будут.

— Ты чего такой смурной, Вася? Выпей давай.

— Не пью я, Сеня. Знаешь же.

— Это ты по жизни не пьешь. А на поминках — сам бог велел.

— Нет никакого бога, Сеня. Нет его, слышишь?

Гроб Михалыча до Большеохтинского кладбища несли на руках. Василий Степанович тоже нес, менялся изредка, потом снова подставлял плечо. Словно отца хоронил. В церкви отпевания не было. И правильно! Ни в бога ни в черта, как говорится, Михалыч не верил. Зато товарищ комиссар речь сказал. Наверное, красивую речь. На то он и комиссар. Васька не слушал — губы кусал. Ему бы, конечно, поплакать. Не вышло — не шли слезы, будто замерзли. И вообще все Васькино нутро в одну сплошную глыбу льда превратилось. Только сверху — тонкая, ненадежная оболочка — того и гляди порвется. Как на горохе, оставшемся по оплошности не убранным, к осени: шкурка ломкая — пальцем надави — рассыплется в пыль, а внутри — горошины, сухие, сморщенные, никакой в них нет жизни.

Потом над могилой из винтовок стреляли. Кто-то, видать, с винтовками шел. Васька и не заметил. Тетю Катю с Маришкой, черных совсем, у могилы заметил. А этих вот, с винтовками, нет. Может, из своих кто-то там и был. Тетю Катю две каких-то незнакомых Василию Степановичу тетки с двух сторон под локти пытались поддерживать. Та на них даже внимания не обращала: стояла прямо, на могилу не кидалась, дочку к себе за плечи прижимала. В какой-то момент в голове мелькнуло: «А где мелкого-то оставили?» Но как мелькнуло, так и исчезло. Когда внутри — сплошной лед, не до эмоций.

Как до квартиры Михалыча шли, тоже не отследил. Очнулся под Сенькин голос:

— Выпей, Вася.

Вот ведь пристал как банный лист!

Василий Степанович чужую руку с плеч скинул и на кухню из-за стола двинул — водички попить. Стол был большой, овальный, надежный. Пироги на нем стояли с капустой, компот с какими-то ягодами сушеными — как до революции варили, самогон в больших бутылях — «точно слеза». Так всегда Михалыч, смеясь, говорил. У него какая-то родственница в деревне гнала да в город на продажу возила. Ну и Михалычу перепадало.

На кухне Василию Степановичу враз не до воды стало. У окна стояла вдова — Катерина Ивановна и ситцевую занавесочку на окне двигала: туда-сюда, туда-сюда. Разноцветные веселенькие цветочки на той занавеске нынче смотрелись до того неуместно, что Васька аж головой потряс: фу ты, напасть какая! — и повернулся, чтобы уйти, не мешать человеку. Не умел он правильные слова утешения произносить. Вроде, никогда прежде за словом в карман не лез, а вот этих так и не выучил. Балбес неотесанный. Правильно его Лесь носом в умные книжки тыкал: учись, бестолочь!

— Не уходи, Васенька. Муторно мне одной.

В комнате набилось полно народу. Человек двадцать — двадцать пять, наверное. Стоять негде было, не то что сидеть. Василия Степановича почему-то поразила эта мысль: вокруг — толпа, а человек… — один?

— А детки где, тетя Катя?

— К соседке Любушке отвела. Она приглядит за ними. Нечего им здесь делать. Маришка исплакалась вся. Глядишь, поспит теперь. А Елеся еще маленький, не понимает ничего. Как думаешь, к лучшему?

Василий Степанович плюнул на все условности, подошел, обнял Катерину Ивановну сзади за напряженные плечи. (Как его самого после Кронштадта Лесь по ночам обнимал.) Та, словно отпустило ее чуток, расслабилась, откинулась Ваське на грудь, всхлипнула горестно.

— К лучшему, тетя Катя, к лучшему. Вы ему потом расскажете, как постарше станет.

— Боренька хотел, чтобы он, как вырастет, инженером стал, мосты строил. Все рассказывал, как они в Германскую у Плоцка переправу для пушек налаживали, чтобы, значит, на помощь нашим вовремя поспеть. И не успели. Мосты строить — хорошая ведь профессия, как ты думаешь, Васенька? И в мирное время, и в войну.