Дальними дорогами (СИ), стр. 99

Это звучало совсем… невесело. («Не тебе одному хреново в жизни, дорогой товарищ Гольдман!») Впрочем, с годами он так и не научился утешаться чужими напастями.

— Может, вам сюда перебраться?

— И? — подруга посмотрела на него совершенно больными глазами. — Я тут сходила в свой родной НИИ. «Извини, солнце, сами еле-еле сводим концы с концами. Две трети здания сдали в аренду. На первом этаже — парикмахерская и салон импортной оптики. Наука загибается». Ну и с садиками — приблизительно то же самое. Очередь — на семь лет вперед. Тебе смешно? Мне — нет.

Гольдман так и не придумал, что сказать в ответ, поэтому предложил просто:

— Давай еще по чайку?

— Я бы предпочла чего-нибудь покрепче сейчас, — вздохнула Лизка. — Но нельзя. Ответственная мать не надирается как последняя свинья на глазах у своего ребенка.

— Тогда — мята, — Гольдман потянулся к заварочному чайнику.

— Леш, можно я тебе глупый вопрос задам, а?

— Глупый? Задавай. Почувствую себя словно в разлюбезной школе. Мои олухи прямо-таки обожают эти самые глупые вопросы.

— Ты только не обижайся, ладно?

— Лиса, ты меня пугаешь.

— Леш, а что ты в нем нашел? Ну... в этом своем… Юрке? Чтобы… вот так. Столько лет.

Слегка обалдевший Гольдман потер ладонями лицо.

— Спросили как-то раз сороконожку: с какой ноги она ходит? Сороконожка задумалась — и не смогла сделать ни шагу… Невинный ответ, что я такой… больной на всю голову маньяк — тебя ведь не устроит?

— Не-а! Понимаешь, я все размышляла: может, он красивый. Или, там, харизма из него прет. Или талантливый до опупения. Или… Ну… ты уж прости… на юных мальчиков-школьников тебя вдруг потянуло. — (Гольдман внутренне передернулся.) — А тут… Обыкновенный, понимаешь? Обыкновенный молодой мужик. По виду — гопота-гопотой. Шапочка дурацкая. В темном переулке я бы от такого шарахнулась, а потом бежала — очень быстро. И молилась, чтобы пронесло. А когда мы с ним и всем его семейством встретились… Когнитивный диссонанс, понимаешь? А ты… смотрел на него, как будто он и есть все твои звезды, луна и солнце — в придачу. Леш?

Гольдман покачал головой. Надо же! Лизку прорвало!

— Как тебе объяснить… У него руки красивые.

— Руки?! Лешка, ты серьезно?! Да какие бы ни были — сколько там твоему сумасшествию?

Гольдман в уме прикинул: Юрка появился у него (ну, не у него, конечно, а в его классе) в девятом. Два года — до выпуска, два — армия. Сейчас, получается, пятый. Пять лет? М-да… Мы не ищем легких путей!

— Много.

— Много! Руки! Леш, да обычные у него руки, блин! Рабочие. Костяшки сбитые. Неухоженные, ногти обкусанные.

— Обкусанные? — Вот ведь чертовы бабы! И когда углядела? А он и не рассмотрел. Вообще-то… Юрка никогда, даже в наиболее сложные мгновения жизни, не грыз ногти. Или грыз? А мысли Гольдмана в тот момент были заняты совсем другим? — Лизка, парень грузчиком работает, чтобы у его семьи имелась крыша над головой. Ты от него маникюра на руках, что ли, ожидала?

(«Ле-еша… Лешенька!..» — и кончиками пальцев — по ребрам. Теплые, ласковые, сильные ладони — на лопатках, на пояснице. Потрясающие руки!)

— Леша! — Гольдману показалось, что подруга сейчас хрястнет кулаком по столу, заставляя жалобно дребезжать на блюдцах золоченые «гостевые» чашки с розами. — При чем здесь маникюр? Он совершенно ни-ка-кой, слышишь? Никакее не бывает!

— Он сильный, Лизонька, — улыбнулся Гольдман. — Он умеет признавать свои ошибки — и брать на себя ответственность. Он, понимаешь, настоящий мужик. И всегда таким был. А я, если уж влюбляюсь на свою голову в мужиков, то уж в самых настоящих.

— Он тебя предал! Неужели ты ему это простил?

— Он просто ошибся. И… если там все было так, как я про нас с ним чувствовал, то… Юрка не меня — он сам себя предал. Хотя это и была всего-навсего глупая детская ошибка. И теперь он… — («Сгрызет себе не только ногти — по локоть, но и душу — до основания».) — Хорошо бы ему удалось найти точку опоры.

— Ребенок? — осторожно спросила отчего-то внезапно притихшая Лизка. — Точка опоры?

— Лиз, ты хотя бы представляешь, каково это: каждую ночь ложиться в постель с нелюбимым человеком? И доказывать… доказывать, что любишь… Он ведь не разведется с ней. Никогда. Потому что… Потому что она не виновата. И потому что… Ванька. Хочешь поспорим, кто из них ночами укачивает орущего младенца?

— Спорить с тобой… — пожала плечами подруга. — Все-то ты про него знаешь.

— Знаю, — согласился Гольдман. — Потому и не сужу. Потому и…

«Не могу отпустить». Последнее вслух он, разумеется, не сказал. И так все было совершенно понятно.

А еще он не сказал, каково это — каждую ночь ложиться в постель с нелюбимым человеком. Ладно, пусть не каждую. Пусть редко — по выходным. Но все же ложиться. При первой же возможности крепко зажмуривая глаза и ощущая себя предателем. И все равно в конечном итоге сдаваясь собственному жалкому желанию живого человеческого тепла. Простого телесного контакта. Хорошо, что Лизавета мудро не стала задавать вопросы еще и о Лозинском.

*

— Алексей Евгеньич! Алексей Евгеньич! Там!.. Там!..

— Светочка, давай ты успокоишься и будешь говорить внятно?

Света Хамзина — отличница, спортсменка и человек с абсолютно аналитическим складом ума — как-то странно всхлипнула и внезапно сползла по выкрашенной в веселенький голубой цвет коридорной стенке.

— Там… Коська Брызгалов… повесился.

Гольдман чуть было не сел рядом с ней на драный линолеум, но тут же решительно запретил себе впадать в панику.

— Где? Откуда ты знаешь?

— В физкультурной раздевалке. Штанга… ой! то есть Семен Степанович зачем-то к парням в раздевалку зашел, а он… ну, Коська… там висит… А он сказал… вас позвать… Ну… Штанга…

Гольдман беспомощно посмотрел по сторонам (как назло, уже минут пять назад прозвенел звонок на урок, и коридор был девственно пуст), а затем протянул Хамзиной руку.

— Идем. Закину тебя по дороге в медпункт. Выпьешь успокоительного.

— А вы?.. А вам ведь… А там…

— Ничего, — отозвался Гольдман, чувствуя себя самым натуральным старым циником. — Если Брызгалов и впрямь мертв, в чем я лично сильно сомневаюсь, то ему уже спешить некуда.

Он не стал объяснять, что случись — не дай бог! — нечто подобное в действительности, то вызывал бы Штанга не классного руководителя Гольдмана, которого после истории с Юркиным демаршем терпеть не мог, а милицию и «скорую».

В медпункте он сдал Светку с рук на руки пожилой хлопотливой медсестре Варваре Михайловне и почти бегом рванул к спортзалу. Мало ли!

Первым ему встретился совершенно чудесным образом воскресший «покойник»: тот стоял возле закрытых двустворчатых дверей и, согнувшись в три погибели, пытался разглядеть что-то безумно интересное в замочную скважину. Гольдману страшно захотелось как следует врезать «дорогому усопшему» с ноги по откляченной заднице, но он все-таки сдержался, памятуя о пресловутом достоинстве советского педагога. (Или уже не советского? Да и какая, к чертям, разница?!)

— Ну и что мы тут стоим? — обманчиво мягким голосом осведомился он у Брызгалова, заставив того оглянуться, вздрогнуть и вытянуться по стойке «смирно». — Почему не на уроке?

— А я… освобожден, Алексей Евгеньич! — все еще, очевидно, надеясь на благополучный исход, отозвался виновник творившегося нынче по ту сторону дверей переполоха.

— В связи с безвременным уходом из жизни? — очень добрым тоном уточнил Гольдман.

Пухлые брызгаловские щеки приобрели какой-то лиловато-свекольный оттенок, а достаточно апатичные в нормальных обстоятельствах глаза смотрели смущенно. «Ага, похоже, ничто человеческое нам все же не чуждо!»

— Я… не хотел, правда! Они обещали: весело будет! Всего лишь шутка! Ну я и дал им… свой спортивный костюм.

Спортивный костюм у Костика был чрезвычайно заметный. Модную одежку ему презентовал старший брат, вертевшийся в каком-то довольно успешном бизнесе: настоящий «Адидас» со всеми необходимыми фирменными примочками. Во всяком случае, в гольдмановском классе, где учились обычные дети весьма обычных родителей, больше подобных «изысков» ни у кого не водилось. Понятно, что образ повесившегося получился узнаваемым.