Дальними дорогами (СИ), стр. 95

То же и с кладбищем. Вадьки там нет — только камень. Только давным-давно мертвый прах в цинковых объятиях гроба. Вот тот — да, нетленен. Проклятый груз 200.

На кладбище мы приходим не для мертвых — для самих себя. Как сами для себя создаем ритуалы.

В этот раз Гольдман припоздал — долго не было автобуса. На остановке «Кладбище» он вышел один: не нашлось других дураков — плутать по колено в снегу в сумеречных тенях. На заднем плане мелькнула мысль, что можно было все передвинуть на воскресенье. Вадька бы ни в коем случае не обиделся. Вадька был не таков, чтобы обижаться из-за ерунды.

Но после Лизиного звонка на сердце почему-то сделалось совсем муторно, и одиночество, от которого он столько времени довольно успешно, как ему казалось, избавлялся при помощи работы и Юрочки, накрыло тяжелой удушливой волной.

К счастью, путь к цели оказался вовсе не таким уж и сложным. Кто-то навещал Вадькиного соседа — старика Пантелеймонова, на чьей могиле недавно, вероятно, этой осенью, установили массивный деревянный крест.

«Вот и еще один знак будет», — подумал Гольдман, старательно отряхивая варежками от снега покрытую тонким слоем льда металлическую скамейку и круглый столик рядом с Вадькиной оградкой, хотя и не собирался тут сидеть – промозгло, да и ни к чему. Сам холмик раскапывать не стал — завтра снова нападает. Снег выглядел мягким и теплым, точно пуховое одеяло. А Вадька не любил мерзнуть. Положенную на снег белую гвоздику в сгущавшихся сумерках не сразу удавалось разглядеть. Ну и ладно. В конце концов, цветы мы приносим тоже для себя.

Гольдман достал заранее припасенную чекушку, неловкими, мгновенно застывшими пальцами избавил ее от крышки при помощи верного перочинного ножика с синей пластмассовой рукояткой. (Вадька и подарил когда-то… давно, в прошлой жизни.) Зачем-то, испытывая перед самим собой легкий стыд за вот эту всю сентиментальную чепуху, сказал:

— Ну… будем!

Водка огненным водопадом рухнула по непривычному к таким издевательствам пищеводу аккурат в завопивший от ужаса желудок. Гольдман крепко зажмурился и, ухмыльнувшись, занюхал выпитое рукавом. «Дай-то бог, чтоб не паленая!»

Вадим серьезно смотрел на него с уже истертого временем овала. У Гольдмана не было этой фотографии, и он каждый раз удивлялся, встречая взгляд такого вот нового, солидного, словно враз повзрослевшего Вадьки. Может быть, снимок сделали как раз перед армией.

Почему-то внезапно подумалось: на этом фото Вадиму на четыре года меньше, чем сейчас тому же Блохину. А ведь тогда они казались друг другу такими взрослыми! И перед ними лежал весь мир.

«— Лешка, ты только никогда не жалей о… вот об этом всем! Лешка! Никогда не смей жалеть!

— Вадька, дурак! Какое «жалеть»?! То, что между нами… Вадька! Я же люблю тебя! И буду всегда любить. Ты лишь возвращайся, слышишь?

— Конечно, вернусь!

Отчаянно прикушенные в поцелуе губы — до крови. (Наверное, к утру посинеют. Или нет?) Следы поцелуев и пальцев на теле — словно попытка оставить несмываемый знак. Задыхающиеся слова прощания:

— Это же ненадолго! Всего на два года. Лешка, ну чего ты?!»

«Всегда» и «ненадолго» — страшные, как выяснилось, понятия! И при этом — сплошная ложь!

«До чего же мы были храбрыми! — думал Гольдман, допивавший, морщась от отвращения, неправильными мелкими глотками плескавшуюся в бутылке огненно-льдистую гадость. — И до чего же глупыми! Не боялись говорить о любви. Совсем не то что сейчас. А представляешь, Вадь, я тут пластинки купил… «Голубые береты» поют афганские песни. С пластинок. Теперь можно. Представляешь? Еще немного, и о вас напишут книги».

Едва различимый в опустившемся на снег густом вечернем сумраке Вадим смотрел серьезно и, казалось, соглашался: «Еще бы! Обязательно напишут! Такое напишут!.. И мемориалы сварганят».

Гольдман вообразил торжественно-пафосные речи на открытии этих самых мемориалов, и его передернуло. Разве все мемориалы мира способны вернуть Вадима? И тех… других?

«Леш, ты сильно-то не грузись. И вообще, иди домой. Замерзнешь».

«Вот и пообщались».

Гольдман засунул пустую чекушку обратно в карман (не бросать же ее здесь, на кладбище) и, стараясь не оступаться мимо еле заметной тоненькой тропинки, двинулся к выходу на центральную аллею кладбища. Освещения от установленных там фонарей вполне хватало, чтобы не чувствовать себя заблудившимся впотьмах. К тому же зимой в городе никогда не бывает по-настоящему темно — слишком хорошо снег отражает любой коснувшийся его свет. А страх перед кладбищем, ходячими мертвецами и иными «ужастиками», какие ныне крутили в видеосалонах… Гольдман всегда считал, что мертвых не стоит бояться — бояться стоит живых. А живых в это вечернее время на кладбище уже и не было никого. Только снег — и тени.

*

Лизавета с Тимом прилетели в субботу четырнадцатого, днем. В воздухе, словно именно в честь их приезда, пьяно пахло весной. Сияло солнце, резко, пронзительно голубело небо, ворковали на припеке пригревшиеся голуби. Бродячие псы щурили слезящиеся от слишком яркого света глаза.

Гольдман встречал долгожданных гостей в аэропорту. Да не просто так, а на машине. С машиной выручил Юрочка. Послушал бухтение Гольдмана о неподходящем к случаю расписании автобусов и дороговизне редких — буквально на вес золота — такси и небрежно поинтересовался:

— А моя тебя чем не устраивает?

— Твоя? — не понял Гольдман.

— Моя машинка. У меня во всех отношениях приличная «шестерка», между прочим. Отвезу-привезу. Когда твои прилетают? В субботу? Тем более. Даже с работы не придется отпрашиваться.

Гольдман смотрел на Лозинского, прикусив от обалдения губу.

— У тебя есть машина?

— Давно. Только бензин, зараза, дорогущий! Поэтому я на ней по городу стараюсь не таскаться — мне и общественного транспорта по уши хватает. Как из своей жопы мира перебрался, так и живу теперь в центре. Работаю — в центре. Ты, в общем-то, тоже рядом.

— Я оплачу бензин.

— Дурак ты, Алешенька, — грустно вздохнул Лозинский. — Та-а-кой иногда дурак. И не лечишься, что характерно.

В зал ожидания Юрочка с ним не пошел — остался в машине.

— Зачем я тебе там? Друзей и родственников лучше встречать индивидуально. Чужие лишь мешаются. Потом нас познакомишь.

Порой Гольдману казалось, что он совершенно не знает своего любовника. Столько уже вместе и вдруг — на тебе! Аттракцион неслыханной щедрости!

Лизку он увидел издалека: в ярко-бирюзовом пуховике, черных брюках, заправленных в высокие сапоги на умопомрачительных каблуках, по-европейски — без головного убора, с одетым в красно-синюю курточку Тимуром — в правой руке и явно тяжелой дорожной сумкой — в левой. Мелкий, сосредоточенно сопя, тоже волок тряпичный пакет с игрушками. «Каждый несет собственную часть поклажи. Мужик!» — подумал Гольдман и восхитился, какой, оказывается, Тимыч вымахал большой. Прямо-таки огромный! И уже ходит!

— Лешка, — укоризненно поморщилась Лизавета, когда он поделился с ней своими неуемными восторгами, — ему в конце месяца четыре года стукнет. Он не просто ходит, но уже вовсю на коньках катается!

— Уже четыре? Надо же, как быстро растут чужие дети! — Гольдман мысленно прикинул: а ведь точно! В тот год, когда родился Тим, Юрка только-только ушел в армию. Как же давно! Целая чертова жизнь.

— Не кисни, Лешка! — Лизавета бросила на пол свой багаж и, не выпуская руки сына (исчезнет в человеческом водовороте — ищи его потом!), тесно прижалась к Гольдману. — Помнишь, как в фильме? «Не бойся. Я с тобой!»

— Этого-то я и боюсь! — фыркнул Гольдман, вспоминая бородатый анекдот времен их студенческой юности. За что получил от Лисы шутливый подзатыльник.

— Совсем тут без меня распустился! Всякий страх потерял! Ничего, я тебя воспитаю в духе молодого строителя коммунизма!

Лизкины губы скользнули по щеке, дыхание пощекотало мочку уха. Гольдман поежился и улыбнулся. Жизнь, определенно, налаживалась.