Дальними дорогами (СИ), стр. 91

Иногда (но в последнее время — все чаще) Гольдману снился странный, болезненный сон. Будто прилетает по его душу стеклянная птица Кай, долго кружит над ним, раскидывая вокруг игривые солнечные зайчики и то и дело вскрикивая жалобным голосом. А потом взмахивает посильнее мощными крыльями, и из них вниз, на Гольдмана, начинают сыпаться острые зеркальные перья-осколки. Он закрывает голову руками, пробует увернуться, спрятаться, но не тут-то было! А они все падают, падают, режут кожу, запутываются в волосах. И вот уже алая кровь укутывает его всего своим нежным шелковым покрывалом, обещая тепло и покой, и лишь в сердце, в самой его глубине, таится холодный, льдистый осколок. И ноет от боли глупое сердце, и бьется, пытаясь избавиться от него, но тщетно… Проснувшись после этого сна (а вернее, вынырнув из него, точно Юрка — со дна бассейна), Гольдман с трудом приходил в себя, какое-то время всерьез изучая собственные руки на предмет порезов. Разумеется, их не было. А вот осколок в сердце сидел самый натуральный. Сидел, зараза, и никуда не планировал убираться. И ничего не попишешь! Вот такой ты, Алешенька, хреновый птицелов!

Лета он ждал как манны небесной. «Не можешь разобраться с зеркальными осколками — смотри на звезды». Звезды ему помогали всегда: и когда погиб Вадька, и когда не стало мамы. Брезжила тайная надежда, что помогут и теперь. Да к тому же, если лето будет жарким, вдруг да удастся наконец отогреться. (И растопить проклятый осколок…)

И земляника. Гольдману почему-то почти смертельно хотелось лесной земляники. В Михеевке водились целые земляничные поляны. Просто становись на колени и тихонечко ползи себе вперед, стараясь особо не давить неуклюжими конечностями алые сочные ягоды. Литровая банка таким макаром набиралась достаточно быстро. (Ежели комары за это время не сожрут.) А потом можно было несколько дней наворачивать землянику на завтрак с парным деревенским молоком, за которым пройдоха Амбарцумян не ленился мотаться по утрам на своем бывалом скрипучем велике.

Последнее событие учебного года, о котором объявили на итоговом педсовете, тоже добавило острого желания поскорее покончить со всем… предлетним: Нелли Семеновна уходила на пенсию и по данному поводу устраивала «отвальную». На память от коллектива ей подарили букет гвоздик («Ну, это еще рано, мои дорогие! Я пока что не умерла!») и монументальную керамическую вазу с жуткими розочками на боку.

Гольдман чувствовал, как его мир — пусть и не тихий и уютный, но устоявшийся и привычный — рушится прямо на глазах. В личной жизни могла твориться какая угодно фигня, но на работе он уже много лет подряд встречал одни и те же лица и обретал в этом некое успокоение. Даже отбытие в прошлом году на заслуженный отдых директрисы Веры Павловны и появление на ее месте довольно молодого амбициозного мужика Ивана Николаевича (тут же получившего от коллег прозвище «Дядя Ваня») не нанесли его мироощущению серьезного урона. Но Нелли… Решительная, колкая, резкая, смелая порой до безрассудства и настолько же кристально честная, с ее язвительными репликами на тухлых педсоветах и молчаливой поддержкой в любое другое время…

— Не хмурьтесь, Гольдман! Вам не идет.

— Но… как же так, Нелли Семеновна? Вы же еще совсем…

— Гольдман, не стОит. Я, право же, ценю и все такое, но… Восемьдесят два — это возраст, когда уже пора перестать «сеять разумное, доброе, вечное» и подумать о душе. Мои друзья — все на кладбище. А я вот… зажилась.

Гольдман беспомощно проглотил уже готовый сорваться с губ протест. С ее стороны это было не лукавством, не женским кокетством, а простой констатацией факта. Поэтому он ограничился нейтральным, зато искренним:

— Мне будет вас не хватать.

— Ничего. Вы стойкий. А я… Чует мое сердце: сейчас опять начнут каждый год переписывать историю. Уже начали. И это хорошо! — она улыбнулась, пустив по лицу лучики морщинок. — Только я, видите ли, уже не успеваю за ними. Старость.

— И кто теперь вместо вас?

— Найдут кого-нибудь. Правда, нынче с нашими зарплатами в школы не больно-то рвутся. Хотя истфак, говорят, ежегодно выполняет план по выпуску молодых специалистов. Но ничего. В крайнем случае Иван Николаевич знамя подхватит.

— А он что, тоже историк? — удивился Гольдман. Покамест директор зарекомендовал себя лишь как неплохой, довольно обиходистый хозяйственник, удерживающий школу на плаву в эпоху всеобщего развала.

— Насчет «тоже историка» не знаю, — откликнулась Нелли. — Но диплом имеет. Даже кандидатскую, кажется, успел защитить. Что-то там о руководящей роли партии в эпоху гражданской войны.

Гольдман понимающе усмехнулся.

— Иногда… — добавила, вдруг помрачнев, Нелли Семеновна, — мне бывает страшно жаль, что дядина шашка, хранившаяся в нашей семье, сгинула где-то посреди Великой Отечественной. А вы что думаете?

— Выживем, — пожал плечами Гольдман. — Две войны пережили — и это переживем.

— Переживите, Гольдман. На вас одна надежда. И школу не бросайте, ладно? Кто-то же должен и в это время… учить.

Гольдман почувствовал, как защипало в глазах, и, чтобы скрыть нежданно подступившие слезы, наклонился и галантно приложился губами к сухой, морщинистой, покрытой пигментными пятнами женской руке. Руке, которой, по его мнению, при определенных обстоятельствах удивительно пошла бы тяжелая блестящая дядина шашка.

*

Так что в Михеевку Гольдман уехал в полном раздрае, тщетно пытаясь залечить душевные раны сначала одуряюще пахнущей лесной земляникой, потом — черникой и малиной, а в августе — грибами, которых в этом году, к его вящей радости, было видимо-невидимо. Внезапно поперли белые и рыжики, подосиновики и обабки. Маслята мариновали уже не литровыми, а вовсе трехлитровыми банками, делая запасы на зиму. Да и брали на заготовку только маленькие — со шляпками не больше пятикопеечной монетки. Синявки же вообще за грибы не считали, ленясь даже и наклоняться за ними, не то что складывать в корзину.

Замечательное вышло лето. В меру — солнца, в меру — дождей. Наблюдать ночью звезды было одним сплошным удовольствием. Вода в речке нагрелась быстро и долго не остывала. Гольдман иногда ходил купаться в компании коллег, мучительно травя себе душу воспоминаниями о том, как они с Юркой однажды в мае сидели как раз вот на этом берегу. И какой Юрка тогда был юный, в чем-то ужасающе наивный и почему-то очень свой.

Порой Гольдман остро жалел, что не залез в сумочку к Сколопендре в тот день, когда она приносила в школу фотографии с блохинской свадьбы. Непорядочно? О да! Но не плевать ли, в самом деле? Целых шесть уроков потертая темно-зеленая сумка «под крокодила» простояла на подоконнике, и незаметно выудить из нее пухлый коричневый конверт получилось бы без проблем. И пусть Гольдман почувствовал бы себя жалким вором, зато… Зато у него сейчас имелся бы свой Юрка — на фотографии, вложенной между страницами толстого еженедельника. А счастливую новобрачную Гольдман бы отрезал. Ничего! Рука бы не дрогнула. Но засмущался, видите ли. Воспитание, видите ли, не то. Воровать, понимаете ли, скверно. Ай-ай-ай, дорогой товарищ!

И что теперь? Только крошечная голова улыбающегося Юрки, безжалостно выстриженная из выпускной фотографии, где весь его десятый «Б» во главе с классным руководителем и прочим педсоставом красовались в торжественно-траурных овалах на сером гранитном фоне. Гольдман хранил ее в кошельке, в непригодном ни для чего иного малюсеньком карманчике, и страшно боялся потерять и это свое нелепое сокровище.

Хотя вынимал он Юрку из тайника редко, почти никогда — упорнейшим образом тренировал силу воли: один день без Юрки, два дня без Юрки, три дня… Три получалось нечасто. Но он стремился к совершенству, точно спортсмен, безустанно работающий над улучшением результатов. К сожалению, даже мысли о спортсменах в конце концов приводили к Юрке. Оставалось лишь уповать на то, что «время лечит», и на проверенную веками мудрость царя Соломона, у которого, говорят, внутри перстня имелась надпись: «И это пройдет».