Дальними дорогами (СИ), стр. 86

— Об институте-то хоть вспоминаешь?

— А оно мне надо, Леш? Я ведь все равно дальше физкультурного не уйду. Денег у вас в преподавании — сам в курсе. Лучше покручусь чуток у тетки, а немного погодя в какой-нибудь комок продавцом устроюсь. Вот там, говорят, бабки.

Гольдман его в тот раз едва не задушил собственными руками. «В комок»! Нет, он, конечно, с детства знал, что «все работы хороши» и одинаково почетны, но образ Юрки, стоящего за прилавком и со скучающим видом предлагающего алчущим покупателям импортные шоколадки или забугорную технику, почему-то заставлял скрипеть зубами от бессилия. Это не казалось тем выходом из «болота», о котором некогда рассуждал тренер Крылов. Это представлялось еще одним болотом, разве что слегка подернутым завлекательной дымкой свеженькой ярко-зеленой ряски.

— Юр, не обижайся, но в комок ты всегда успеешь.

— Да? А жить во время учебы на что? На нищенскую стипендию? Полагаешь, папенька хоть рубль мне сейчас отстегнет? Спасибо, хоть из дома не гонит.

— Но есть же заочное обучение.

— Заушное, — буркнул Юрка. – Воображаю, как это выглядит на физкультурном! Заочно будут учить подтягиваться и плавать?

Гольдман понял, что крыть ему нечем, и заткнулся. Он уже и забыл, каким упрямым иногда может быть Блохин. Впрочем, время до лета, когда придет пора поступлений, у них еще оставалось. А там, вдруг, как в анекдоте про Ходжу Насреддина, который по приказу падишаха взялся обучать ишака толкованию Корана — кто-нибудь из троих все-таки сдохнет: либо Гольдман, либо ишак, либо падишах. В конце концов, вода камень точит.

— Юр, ты все же подумай!

— Леш, ну тебя с твоими разговорами! Лучше иди ко мне.

Гольдман изредка размышлял: «Что произойдет, когда спадет первый угар? Вот вся эта сумасшедшая страсть, превращающая мозги в плохо застывший холодец? О чем мы тогда станем разговаривать? Как долго протянется наш «медовый месяц»?»

И весь его жизненный опыт туманно молчал в тряпочку.

Как-никак, у каждого из нас — своя жизнь и, соответственно, свой жизненный опыт. И другому человеку его передать чертовски трудно. Если сам Гольдман вырос в семье, где существовал самый настоящий культ высшего образования и науки (отец перед отъездом почти завершил кандидатскую, а дедушка Марк и вовсе был доктором наук и профессором), то это совершенно не означало, что Юрке для полного счастья необходимы какие-нибудь «корочки». Тем более сейчас, в стремительно меняющемся мире. Может, и впрямь: будущее за этими новыми «бизнесменами» в малиновых пиджаках?

Представить Юрку в малиновом пиджаке не получалось.

Для него мечталось о чем-то ином, лучшем.

«Ничего, время у нас еще есть».

Хотя иногда Гольдману чудилось, что проклятое время сошло с ума: на работе оно тянулось, как старая жвачка, и было таким же серым и безвкусным, а вечерами, когда появлялся Юрка, неслось, словно какой-нибудь космический корабль сквозь звезды, оставляя на пальцах лишь легкий след сияющей пыли. Юрки Гольдману всегда было ужасающе мало. Он жаждал уехать с ним куда-нибудь за тридевять земель, в глухую тайгу, на необитаемый остров — и чтобы ни души кругом. Здесь, в этом мире, они оказались заперты — будто два моллюска в одной раковине — в тесном пространстве квартиры. И хотя сейчас та виделась им натуральной Землей обетованной, почему-то имелось нехорошее предчувствие, что однажды она станет просто клеткой. Обычной, ржавой, совсем даже не золотой клеткой.

Надоело трахаться на полу. Надоело переживать о толщине стен и звукоизоляции. Надоело прятаться, точно преступникам. А они и были преступниками с точки зрения родного советского законодательства и той самой пресловутой статьи. И место им было в тюрьме. И, само собой, у параши. И Гольдману — со всеми его бывшими и сущими неизбывными грехами, и Юрке. Его волшебному, солнечному мальчику. Черт!

Но пока… пока…

— Юр, ты придешь ко мне на Новый год?

— А шампанское будет?

— Даже не сомневайся! Жизнь и здоровье положу, но раздобуду!

— Ладно, тогда приду.

— Наглая тварь!

— Я не наглый, я ми-и-илый!

«Милый, — думал Гольдман, проводя губами по щекотной щеточке пшеничных ресниц. — Милый, — прикусывая мочку уха. — Ты — мой милый. Вот как!»

И это было все, что он хотел знать о мире. Ну, может быть, еще что дважды два — четыре, а Земля — круглая. Но это уже так, как говорится — факультативно.

*

Гольдман размышлял, что ужасно странно встречать Новый год, лежа на полу, чувствуя позвоночником его жесткость, а остальным организмом — тяжесть Юркиного тела; ощущать Юрку на себе, в себе, вокруг и внутри себя. Ощущать Юрку всем своим миром.

Когда Юрка кончал, Гольдман шепнул ему: «Люблю!» — но тот не ответил, только сполз вниз, выцеловывая дорожку вдоль гольдмановского шрама — к ямке пупка и еще ниже, а потом — взял в рот, и губы его были нежны и горячи, как и он сам. И Гольдман признал, что это — прекраснейший Новый год в его жизни, и взорвался — ничуть не хуже праздничного салюта.

После Юрка морщился, отплевывался в угол пододеяльника и брезгливо шипел: «Фу, гадость!» — но сам при этом выглядел невероятно самодовольным, будто спортсмен, взявший недоступную прежде ступень пьедестала.

И казалось совсем неважным привычное Юркино молчание в ответ на вышептанные в самое ухо слова. Ничего. Вроде бы Гольдман — приличный учитель. Может, со временем получится научить и этому. Научил же он его заниматься любовью лицом к лицу, не стесняясь и не опуская глаз. Научит и говорить о любви. Если, конечно, для Юрки это действительно — любовь.

Но в ту новогоднюю ночь он не собирался думать о дурном. Просто вручил Юрке завернутый в темно-красную бумагу подарок — специальные очки для плавания: синие с голубыми стеклами, превращающие любой бассейн в какой-нибудь Лазурный берег или в Эгейское море возле острова Санторини. (Гольдману случалось видеть в журнале «Вокруг света» фотографии, снятые там, и он сильно впечатлился.) Эти очки в прошлом, лет сто тому назад, ему достала где-то Лизка, тогда еще жившая в Ленинграде. Для Юрки. Именно их хотел презентовать Гольдман своему любимому ученику в тот день, когда некая, тщательно скрываемая от всех правда столь некрасиво всплыла на поверхность, словно наполовину обглоданный рыбами-падальщиками дохлый Левиафан. Очки пролежали на полке в шкафу три бесконечных года. Сам Гольдман в бассейн пошел бы разве что под угрозой расстрела, а выкинуть вещь, предназначавшуюся Юрке, рука не поднялась.

Ну вот ведь новогодние чудеса: все получилось, срифмовалось, и Юрка крутился перед зеркалом в своей шикарной (как он утверждал) обновке, в которой становился ужасно похож на великолепного Ихтиандра из старого фильма про человека-амфибию, а Гольдман решительно вонзил зубы в подаренный ему и до того ни разу не пробованный батончик «Сникерс». (Не на учительскую зарплату подобная роскошь, да, сэр!) И ему казалось, что это — вкус рая. Хотя, возможно, дело было вовсе не в шоколаде и арахисовых орешках.

Потом они пили шампанское, заедая его неизменным «Оливье». Ради праздника Юрка отступил от своего правила насчет трезвого образа жизни, и после второго бокала его закономерно развезло так, что он плюхнулся на нерасправленный диван и попытался вырубиться прямо в одежде. Гольдман щекотал его, зажимал ему нос, как поступала Лизка с Тимычем, стараясь не дать тому заснуть в самый неподходящий момент, перетащил сопротивляющегося Блохина в кресло, требовал вместе петь про уток, путая слова и забывая целые фразы, одновременно раскладывал и застилал диван, чтобы затем уложить на него свое сонное счастье. А ведь еще нужно было счастье раздеть. (Благо на Юрке к той минуте остались только штаны и несколько ярких засосов, вызывавших у Гольдмана невольную краску стыда и тайный, совершенно собственнический, восторг.)

К Новому году по Москве Юрка уже спал, безмятежно улыбаясь во сне, а Гольдман смотрел на него, как когда-то, в прошлой жизни, гладил по спине, осторожно целовал шрамы от пуль, бормоча себе под нос глупые слова, и размышлял о счастье.