Дальними дорогами (СИ), стр. 82
— Картошечки бы жареной! — мечтательно протянул Юрка. В этот миг вся благоприобретенная взрослость сползла с него, точно неудачно прилаженная карнавально-новогодняя маска, и он опять стал тем, кем, в сущности, и был — слегка возмужавшим мальчишкой чуть старше двадцати лет.
— Будет сделано, мой генерал! — шутливо козырнул Гольдман.
Кажется, они стояли на пороге уже минут пять и никак не могли расстаться. Или это было лишь роковое стечение обстоятельств? Временная петля — на зависть всем отечественным и зарубежным фантастам?
— Ну, пока! — все-таки сказал Юрка, отступая за порог.
— Пока! — отозвался Гольдман, усилием воли закрывая за ним дверь.
День обещал быть бесконечно длинным.
*
Уроки он провел не иначе как чудом. Действительно! До уроков ли тут, если то воспоминания захлестывают с головой, то эмоции к горлу подступают, то тело… хм… напоминает — не слишком тактичным образом? Впрочем, с телом он разобрался довольно легко: садишься, скажем, в перемену, пока никто не видит, на самый краешек стула, задействовав в процессе не все травмированное седалище, а только — очень аккуратно! — правое полупопие (как данную деликатную часть тела, смеясь, именовала в свое время Лизка, коловшая больному Гольдману спасительные инъекции). Устал сидеть — встань и стой, пока ноги не отвалятся. Кстати, в крайнем случае всегда можно было небрежно облокотиться на стол, нестандартно высокий в кабинете физики, что вечно вызывало тихое неудовольствие Гольдмана, а сейчас вот вполне пригодилось — не требовалось сгибаться в три погибели, упирая в него локти.
С воспоминаниями дело обстояло куда хуже. Невероятное везение, что Гольдман не начал нести какую-нибудь нелепицу и не налажал с объяснением задач на доске. (Хотя пару раз из класса ему кто-то противным голосом указывал на ошибки в написании той или иной формулы. Оставалось с улыбкой отбрехиваться: «Учителя — тоже люди!» — и просить пардону.)
Без конца всплывали в памяти запахи, касания, слова… Хотя, конечно, слов было безбожно мало. Манная каша, на удивление, получившаяся без комков. И батон с маслом и сахаром, который Юрка запивал чаем. И сбитое постельное белье на диване. И странное ощущение, что на боках, изо всех сил стискиваемых блохинскими пальцами, к вечеру расцветут многозначительные синяки. «Интересно, продают в аптеке какую-нибудь волшебную мазь от… геморроя?» Юрка. Юрка. Юрка.
Не может быть.
После уроков Гольдман планировал задержаться и все-таки проверить проклятые контрольные. И не смог. Не потому, что процесс сидения на старом жестком стуле даже без посторонних глаз никакого удовольствия не доставлял (с этим он тем или иным образом справился бы), а потому, что прямо-таки неудержимо тянуло домой — словно моллюска в родную раковину. Туда, где каждый кубический сантиметр не столь уж большой жилплощади внезапно оказался насыщен какими-то живительными токами, туда, где было в разы легче дышать, как на улице после летнего ливня. «Ты — мой воздух». Иногда Гольдман просто ужасался собственной совершенно не маскулинной сентиментальности. Но сейчас ему было наплевать. Если бы он не подозревал, что своим жестом глубоко озадачит и, возможно, обидит Юрку, купил бы ему цветы. Должны же где-то в этом сером и мрачном, промозглом, пахнущем выхлопными газами и еще какой-то жуткой дрянью ноябрьском городе продаваться цветы? Ладно, не тюльпаны или розы, но хоть гвоздики? Где-то же их берут, когда отправляются, скажем, на юбилеи или… на похороны? Занесло… Хотя… белые гвоздики…
Короче говоря, тетради он проверять не стал. И с собой их не потащил. Несмотря на вечер пятницы и грядущие выходные. Хотелось верить, что, даже придя сегодня сколь угодно поздно, Юрка останется у него. На целых два дня. Сердце радостно бухало в груди, как сумасшедший маленький джазист, после длительного перерыва дорвавшийся все-таки до ненаглядной, давно покрытой пылью ударной установки.
Дорога домой в тот день не отложилась в памяти. Совсем. Кажется, шел мокрый, липкий снег. А может, и нет. Например, вовсю светило солнце. Или оно светило у Гольдмана под веками, когда он, вспоминая, на одну очень долгую секунду прикрывал на ходу глаза, рискуя с маху врезаться в первого же попавшегося на пути прохожего? Впрочем, всем известно, что есть такие звезды, которые присматривают за помешанными и влюбленными — даже днем. Обошлось без аварий.
Да и не случится ничего плохого с тем, кто в любую минуту попросту способен взлететь. И наплевать, что элементарная ходьба вызывала нынче не слишком приятные ощущения. Где — ходьба, а где — полеты? Для полетов, как, без сомнения, весьма куртуазно выразился бы Блохин, жопа — не главное, были бы крылья! А вот их-то Гольдман и чувствовал сегодня целый день невероятно отчетливо за своими плечами.
Дома он нетерпеливо содрал с себя несколько слоев мешающей зимней одежды и в одних трусах рухнул на так и не заправленный с утра диван: замотаться в одеяло, засунуть нос в подушку, тереться, точно упившийся валерьянкой, озабоченный мартовский кот, о сбившуюся простынь, всеми порами впитывая все еще сохранившиеся (как ему чудилось) на ней запахи их с Юркой страсти. Безумно удивительным казалось вот это самое «их с Юркой». Будто бы действительно из переплетения двух абсолютно разных жизней возникло таинственное, непостижимое «мы». От счастья и тайного ужаса («А вдруг это все закончится так же внезапно, как и началось»?) хотелось натуральным образом скулить и даже выть, запрокинув голову к потолку.
В итоге он все-таки взял себя в руки и занялся делами: перестелил белье, с совершенно неприличной улыбкой представляя, как уже скоро они снова сделают его… слегка грязным; прибрался на кухне, с трудом очистив кастрюлю от присохшей к ней за день упрямой манки (на то, чтобы замочить посуду, утром соображения не хватило); попробовал читать, но не смог не то что запомнить — разглядеть ни строчки. Телевизор Гольдман и не пытался включать — не вариант. Да и отвык от него, честно признаться, за эти два года… без Юрки. Черный экран между довольно редкими приступами уборки обреченно покрывался толстым слоем пыли, на котором впору было пальцем рисовать чертиков или писать матерные слова.
Часы показывали только восемь — время совсем детское. Юрка сказал: «Я приду поздно». Это значило, что он в любом случае придет.
Проиграв борьбу с собой, Гольдман полез в нижнее отделение письменного стола. Там у него хранились зачитанные буквально до дыр Юркины письма. (Самые первые, кстати, и впрямь расползались на сгибах от частого перечитывания.) Универсальное, мать его, лекарство от одиночества.
Гольдман перекладывал их, улыбался, хмурился. Один раз болезненно поморщился: это было именно то, которое пришло после долгого молчания. Он тогда чуть с ума не сошел — отсутствие послания в почтовом ящике могло означать что угодно: от отвратительной работы почты до… того самого страшного, мысли о чем он упорно гнал от себя прочь. Ведь наши войска уже ушли из Афгана, и теперь хотя бы об этом не стоило переживать. Впрочем, как ни крути, граница оставалась границей, а погибнуть можно, и всего-навсего переходя улицу на зеленый — чтоб ему! — сигнал светофора. Писем не было. Привычные сердечные средства не спасали. БГ пел, перебирая тонкими нервными пальцами струны акустической гитары:
Но никто не додумался просто стать на колени
И сказать этим мальчикам, что в бездарной стране
Даже светлые подвиги — это только ступени
В бесконечные пропасти — к недоступной Весне!
А потом пришло вот это… послание, и Гольдман вскрывал его трясущимися руками. (У него и вообще-то руки иногда подрагивали после той давней операции на сердце, а тут он с трудом мог удержать стандартный листочек в клеточку из школьной тетрадки.)
«Здравствуйте, Алексей Евгеньевич!
Простите, что так долго не писал. Подхватил какую-то (зачеркнуто) гадкую болячку, кажется, век провалялся в больнице: температура и все такое. Истыкали всего — сидеть больно, ходить больно. Ненавижу врачей и больницы! (Основательно зачеркнуто.) Теперь уже все хорошо, и я снова в строю. Только похудел, говорят. Ничего, отъемся. Вот увидите: домой приеду — не узнаете.