Дальними дорогами (СИ), стр. 81
— Это что еще за ядрён батон? — пальцы скользнули по груди вверх.
А-а-а… Ясно-понятно. Юрка, похоже, ни разу до сих пор не видел его вовсе без одежды. Спал-то Гольдман всегда, даже летом, в пижаме, чтобы не дай бог…
— Именно такие шрамы остаются после операции на сердце. Словно пациент сбежал со стола патологоанатома. Представляешь, как я шокирую людей летом на пляже?
— Ты мой бедный, — прошептал Юрка, обжигая дыханием корявую, бугристую поверхность шрама.
— Да ничего же страшного! — поспешил успокоить его Гольдман. Он не хотел сейчас никакой жалости. Не в этот день, когда сбывались его самые тайные мечты. — Выглядит по-уродски. Сверху еще более-менее — как шнуровка футбольного мяча. А ниже — жирный несимпатичный червяк.
— Симпатичный червяк!
Через некоторое время, сладко млея под Юркиными губами, Гольдман уже готов был с ним в чем-то согласиться. Может, кому-то нравятся… уродские червяки.
— Ты сегодня идешь на работу?
— А как же! — не без сожаления отозвался Гольдман, подумав про себя: «Придется весь день стоять… Хорошо, что уроков чистая ерунда — только два».
— Я тогда домой смотаюсь, потом ребят навещу — не простят ведь, а вечером приду. Можно?
Гольдман фыркнул. Теперь он спрашивает: «Можно?»! После… всего. Разум отказывался верить в реальность происходящего, упрямо намекал, что скоро кое-кто проснется, как и множество раз за эти годы, от заполошного ора будильника, а рядом по-прежнему не будет никого. Разве что вот простыни действительно окажутся изгвазданными — скромные прелести длительного воздержания.
— Приходи, — шалея от чувства полнейшей вседозволенности, Гольдман взял тяжелую, совершенно расслабленную Юркину руку, поднес к губам, с восторгом обцеловал каждый палец, несильно прикусил выпирающие суставы, ощутил языком соленый привкус пота между большим и указательным.
— Ты нарываешься, — заметил Юрка, стараясь не слишком загнанно дышать. — У нас там, знаешь ли, практически не имелось возможностей для того, чтобы… скинуть напряжение. Не боишься, что кое-кто… не будем тыкать пальцами… не попадет на свою драгоценную работу?
— Вечером… — мурлыкнул Гольдман, нехотя выпуская не до конца обмусоленный трофей и от души потягиваясь, — мы непременно обсудим трудности нашей с тобой… личной жизни.
«Мне надо осмыслить происходящее. Одному. Думаю, и тебе тоже».
— Завтраком накормишь? Я бы не отказался от тарелки манной каши. С вареньем.
Манная каша с вареньем… это звучало обыденно, буднично. Так, словно они каждый день вместе вылезали из общей постели и шли на кухню. Гольдман улыбнулся, затем поморщился. Ходить было все-таки совсем некомфортно.
— Имеется непочатая банка абрикосового. Некий добрый человек подкинул. Будешь?
Гольдман отлично помнил тот темный и уже почти по-осеннему прохладный августовский вечер, когда электричка вернула его из Михеевки, где он, как настоящий герой социалистического труда, привычно уже вкалывал в то лето целых два месяца кряду, обратно домой. Хотелось в ванну и спать. Есть не хотелось, да и все равно абсолютно пустой, размороженный на время длительного отсутствия холодильник не сулил никаких кулинарных изысков. Разве что чай с толстыми, вечно разваривающимися в процессе, макаронами с отверстием посередине. (В детстве Гольдмана страшно интересовала загадка этих отверстий. Он в красках представлял себе, как прилежные работницы в туго повязанных белых косынках высверливают их в длинных макаронных трубках.) Дверной замок, как назло, именно в тот момент решил продемонстрировать всю каверзность своего непростого характера: застрявший ключ ни в какую не желал поворачиваться ни туда ни сюда. Гольдман чертыхался сквозь зубы и изо всех сил старался не нарушать заповедь, сформулированную еще хитроумным д’Артаньяном в одном из романов Дюма: «С женщинами и дверьми нужно действовать мягкостью». Получалось плохо.
На шебуршание из соседней квартиры выглянула тетя Маша, неодобрительно покачала головой (Гольдмана она почему-то без всяких видимых причин активно не одобряла), но потом все-таки спросила:
— Помочь чем?
— Сам справлюсь, спасибо! — пропыхтел Гольдман. В запасе у него имелся еще один замысловатый подход: требовалось что есть мочи приподнять дверь вверх за ручку и при этом снова попробовать повернуть ключ.
— А к тебе тут мальчик забегал, — соседка и не думала исчезать в недрах своего жилья. Похоже, гольдмановские потуги доставляли ей своеобразное извращенное удовольствие. «Можно бесконечно смотреть на три вещи на свете: как течет вода, как горит огонь и как твой нелюбимый сосед безрезультатно пытается попасть в собственную квартиру».
— Какой мальчик? — Гольдман начал судорожно соображать, не позабыл ли он вдруг о некой договоренности с учениками, которые приходили к нему на дом. Да нет вроде. Все, кто собирался поступать в вузы — поступили, с остальными планировали встретиться осенью.
— Хороший мальчик, вежливый. В военной форме. Сообщил, что на побывку приехал. Вот.
Связка ключей громко брякнулась под ноги. Сердце сделало кульбит. Юрка!.. Но он же… Неужели летом? И именно тогда, когда…
— Ученик бывший, — дернул плечом Гольдман, больно прикусывая изнутри щеку. — Он просил что-нибудь передать? Письмо там или…
Тетя Маша взглянула на него свысока, и Гольдман даже на миг решил, что сейчас услышит: «Я тебе в почтальоны не нанималась!» — но та попросту развернулась и ушла, чтобы довольно скоро появиться с двумя банками ярко-золотого варенья.
— Вот, — гордо оповестила она, словно сама всю ночь напролет варила сию красотищу. — Писем нема. «А это, — говорит, — абрикосовое, так вы передайте».
— И… все? — на всякий случай уточнил Гольдман, принимая из рук соседки банки и осторожно ставя их на пол. (Целее будут.) — Больше ничего не сказал?
Она напряженно сморщила лоб под выкрашенными рыжей ядреной хной кудряшками.
— Ничего вроде… А! Сказал: «С армейским приветом!»
Гольдман ел Юркино пахнущее солнцем варенье совсем по чуть-чуть, когда сильно припирала жизнь — старался растянуть его «на подольше»: брал на кончик чайной ложки золотую каплю, иногда добавляя к ней частичку абрикоса (абрикос приходилось предварительно извлекать на блюдце и резать на порции специально наточенным острым ножом), втягивал ноздрями запах, слизывал и сладко замирал, полуприкрыв глаза. Это была ни черта не еда — это был привет от Юрки «из солнечного Таджикистана».
Одну банку варенья он даже такими экономными темпами в конце концов все же уговорил, а вот вторую открыли только сейчас. Юрка с аппетитом ел, сидя в углу на «своей» табуретке, а Гольдман отрешенно ковырялся в тарелке с кашей трясущимися от слабости руками. Думал, что после душа чуток зарядится бодростью (горячей воде в кране явно не хватало градусов), но чуда не произошло: блаженная истома не желала покидать тело, а грядущее расставание с Юркой, пусть и всего-навсего до вечера, казалось местным, но при этом не менее отвратительным вариантом ада. Гольдман едва удержал себя от того, чтобы не спросить напоследок у одевающегося в прихожей Юрки: «Ты точно придешь?» Блохин и так выглядел мрачным и чересчур сосредоточенным — похоже, его необходимость расставания тоже абсолютно не радовала. На прощание он слегка неловко, как-то по-медвежьи, обнял Гольдмана, притянул к себе, поцеловал жестким, властным поцелуем, от которого на миг перехватило дыхание.
— Ты там смотри… не слишком зарабатывайся, лады?
— Я постараюсь, — торжественно кивнул Гольдман. — Два урока — это так, ерунда.
Давным-давно никто не заботился о нем, не выказывал желания всерьез поучаствовать в его жизни. Не подходил так… близко.
— Я, может, поздно приду. Ты меня не теряй, коли что.
«Я тебя уже однажды едва не потерял».
— Не буду. Что ты хочешь на ужин?
Умом он понимал, что маячащая на горизонте пьянка с друзьями по законам жанра обязана сопровождаться закусью, даже если Юрка по-прежнему равнодушен к алкоголю, но какой-то новый, до отвращения собственнический инстинкт намекал: когда человек за полночь приходит домой — его должен ждать ужин. Наверное, Гольдману ужасно хотелось, чтобы Юрка считал его дом своим. Пусть ненадолго, на несколько часов, вечеров, дней.