Дальними дорогами (СИ), стр. 79
Гольдман даже на миг отвлекся от своих терзаний: свекольного цвета физиономия Лизаветы была зрелищем не слишком привычным, почти стершимся за давностью лет из памяти.
— Увы… — он драматично вздохнул и многозначительно потупил глаза. — Боюсь, дело — швах. Физиология не сработает. Да и стоит ли портить жизнь какой-нибудь милой девушке вроде тебя, если я ее все равно никогда не полюблю?
Лизавета отвернулась, словно вдруг заинтересовалась резьбой на балконе очередного, явно старинного дома девятнадцатого века с мраморной доской «Охраняется государством».
— А я ведь была влюблена в тебя, Лешка. Тогда. На втором курсе. Я бы, знаешь, согласилась — вот так, просто за право быть рядом.
Гольдман резко затормозил прямо посреди неширокого тротуара. День открытий. Как там в передаче «Очевидное-невероятное» у академика Капицы? «О сколько нам открытий чудных готовит просвещенья дух?..» Ёлки! Гольдман, по правде сказать, сильно сомневался в чудности некоторых открытий.
— Лиса, ты же не серьезно?
Лизавета осторожно погладила его по руке.
— Серьезно. Но не переживай: все, что было — давно быльем поросло. Я теперь своих мужиков даже ради твоей большой, но чистой любви не брошу. Хочешь, дам страшную клятву?
— Обойдемся без клятв, пожалуйста…
Он в тот год тоже писал письма в армию. Вадиму. Без точного адреса — лишь номер части вместо индекса. И таскавшаяся за ним, будто внезапно отросший пышный хвост, девушка Лиза вызывала в душе не столько романтические мечтания, сколько легкую досаду: надо же, вот прицепилась!
А затем был цинковый гроб, и комья земли, падавшие на его крышку, и медаль «За боевые заслуги» (посмертно), и вся та чертова осень, когда Гольдман едва не сошел с ума. И очередная новогодняя студенческая пьянка, которую решено было с тайного попустительства преподавателей учинить в родной триста одиннадцатой аудитории, и напившийся, пожалуй, впервые в жизни Гольдман, в полном одиночестве давившийся слезами на широком подоконнике «курилки». И теплые, ласковые руки Лизки, неожиданно оказавшейся слишком близко. Правда… вся горькая, страшная правда — как она есть, — обрушенная на совершенно, в общем-то, постороннего человека. Тут можно было ждать чего угодно: от презрительного «Пидор!» до заявления в комитет комсомола или даже в суд. Но Лизавета стояла рядом, закрывая своим в ту пору уже далеко не хрупким телом от взглядов любопытствующих сокурсников, вытирала гольдмановские слезы и сопли гигантским клетчатым носовым платком, гладила по голове и приговаривала: «Тише… тише… все будет хорошо…» А потом еще исхитрилась проводить до дома, сдав на руки встревоженной гольдмановской маме.
Так началась их дружба. То есть это он, дурак, считал, что дружба.
— И долго… — Гольдман постарался прочистить горло от внезапно поселившегося там колючего комка, — долго ты… была влюблена?
Лизка беззаботно махнула рукой:
— Да, почитай, до выпускного. Помнишь, как мы с тобой в «Рюмашке» водкой под пельмени наклюкались? Я тогда думала: конец мне пришел… Сейчас в любви примусь объясняться и за интимные места лапать — позор несмываемый на всю жизнь. Удержалась, молодец. Тебе не до меня было.
В год выпуска у Гольдмана умирала мама. И — да, ему было не до Лизаветиных страданий. Он и не догадался ни о чем, балбес.
— Прости…
— Лешенька, ты ровно такой, какой есть. Ты — цельный, умный, верный, сильный. А еще, наверное, ненаблюдательный, наивный, мнительный. И всего одно но: ты не для меня. Я это давно поняла. Пойдем потихоньку назад?
Гольдман поднял голову: деревянное кружево балконов, красные черепичные крыши, узкие улочки, убегающие куда-то вверх — чужой прекрасный город, который так и останется чужим. Так и с людьми. Им с Лисой, в сущности, повезло: они смогли выстоять в этой вечной круговерти встреч-расставаний, любви-нелюбви. Внезапным острым предчувствием сжало сердце.
— Лиз, а ты не боишься?
— Чего? — недоуменно вздернула тонкие выщипанные брови подруга.
— Я, когда в Карабахе вся эта жуть началась, тебя вспомнил. Жили себе все тихо-мирно, и вдруг…
— Леш, ну ты что?! Где тот Карабах, а где мы? В Грузии вменяемые же люди живут. Никаких межрелигиозных распрей.
Гольдман приобнял ее за талию.
— Кавказ со времен Петра Первого — большая пороховая бочка. Не мне тебя учить.
— Леш, кажись, я тебя все-таки сильно напрягла своими откровениями, если ты в панику на ровном месте ударился.
— Дай-то бог… — пожал плечами Гольдман. И, стараясь сделать голос максимально спокойным, поинтересовался:
— Где там остановка нашего автобуса? Выводи! А то получится, как в известном стихе:
— Куда ты завел нас, Сусанин-герой?
— Идите вы на фиг, я сам здесь впервой!
*
Когда самолет на своих мощных крыльях притащил Гольдмана обратно домой, в ящике лежал простой белый конверт, как и всегда, без марки:
«Дорогой Алексей Евгеньевич! От всего сердца поздравляю Вас с Новым годом! Желаю, чтобы все Ваши мечты сбывались! И побольше здоровья — что-то не тянет меня в очередной раз проведывать морг. Ваш Юрий Блохин».
====== Глава 20 ======
«И тогда Вы сказали: “Послушайте, маленький,
Можно мне Вас тихонько любить?”»
Александр Вертинский
*
— Лешка! — его стиснули жадно, до хруста костей, опалили горячим дыханием, вжали в коридорную стену, распластали по ней, как бабочку, как красно-желтый кленовый лист, засушенный для гербария между страницами Большой Советской Энциклопедии. — Лешка!
А ведь начиналось утро почти обыденно: отвратительно бодрое дребезжание будильника, непроглядная осенне-зимняя темень за окном, слегка прореженная светом печальных фонарей и окон соседнего дома, мысли — медленные, будто еще не проснувшиеся. «Поднять — подняли, а разбудить не смогли!» — шутила в подобных ситуациях мама.
Звонок в дверь бабахнул по нервам, как выстрел, заставив вздрогнуть. «Кто ходит в гости по утрам…» — пробормотал Гольдман, стирая с физиономии остатки пены. Хорошо хоть побриться успел и зубы почистить. И штаны надеть. Красавчик!
Гостей он однозначно сегодня не ждал. (Да и никогда, в общем-то, в последнее время.) Соседей снизу затопить не должен был. Разве что кому-то внезапно стало плохо и требовалось срочно вызвать «скорую помощь». Или, скажем, милицию. Но это уже — совсем уголовщина! В восемь-то часов! Все трагедии обычно происходят или днем, или ночью, но никак не в восемь часов утра, не так ли?
В школу ему нынче нужно было аж к четвертому уроку, но еще вчера он строго велел себе встать пораньше, чтобы проверить не меньше трех десятков тетрадок, которые имели ужасную особенность размножаться просто в геометрической прогрессии. И слава богу, что встал, потому как иначе пришлось бы нестись открывать дверь небритым, всклокоченным и в трусах, судорожно пытаясь попасть трясущимися руками в рукава видавшего виды махрового халата.
— Привет! — на пороге стоял Блохин. То есть Юрка. Его Юрка.
Высокий. (А Гольдман за эти два года уже и позабыл, насколько тот высокий!) Загорелый почти до черноты. Коротко стриженный. На лице — странная смесь восторга, решимости и почему-то отчаянья. Впрочем, может быть, во всем был виноват коридорный полумрак, мешавший читать по знакомому до боли лицу. Джинсы, явно местного артельного пошива, черная куртка с нелепыми лейблами, кроссовки «под Адидас» — сейчас (хвала кооперативам!) все одевались приблизительно так. Оказывается, как много можно разглядеть за один рваный миг, особенно если невыносимо соскучился и абсолютно не рассчитывал на встречу!
— Привет! Ты вернулся? Насовсем? — вопрос вышел дурацкий. Еще бы! Прошло два года.
— Ночью, — отозвался, не мигая, Юрка. — В душ смотался, с родителями посидел — и к тебе. К вам, — тут же поправился он. — Отметить уговаривали, но я не стал. Ты… Вы обещали, что я смогу…
Похоже, слова окончательно оставили Блохина. Он крепко сжал губы, и только тугие желваки ходили по скулам. И рысьи глаза блестели опасно. Очень опасно.