Дальними дорогами (СИ), стр. 75

Сидел себе в подсобке, изображая дракона в пещере, проверял тетрадки, сочинял письма к Юрке.

Подсобка, кстати, тоже была местом довольно опасным (а где вы видели безопасную пещеру дракона?): там обитали призраки. А еще там существовала прямо-таки настоящая временная петля: стоило закрыть глаза — и опускались на плечи летние сумерки, с легким скрипом открывалась дверь, пропуская высокую гибкую фигуру в нелепом парадном костюме. Тот-давний-Юрка шел через все помещение к прислонившемуся к подоконнику тому-Гольдману, сгребал его в объятия, решительно прижимался губами к неуступчивому рту, завоевывая, лаская, принуждая сдаться. И тот-Гольдман сдавался, приникал, непристойно стонал в горячие губы, раздвигал колени, приглашая… К чему? Куда? Все равно у них ничегошеньки бы не вышло. Но в реальности сегодняшнему-Гольдману вполне хватало этих, с позволения сказать, «видений», чтобы снова ощутить и то потрясение, и то счастье, и тот сумасшедший жар. И отчаяние, когда, вынырнув, понимаешь: «Дальше – тишина». Хорошо было Гамлету, принцу датскому! Умер себе — и никаких гвоздей! Никаких проклятых воспоминаний, рассыпанных, точно раскаленные гвозди, где-то внутри, под черепом — не вынуть. Разве какой добрый человек предложит сделать трепанацию — хотя бы даже подпольно, в гараже. А что? Иногда Гольдману казалось: он бы согласился.

Но потом…

Потом приходило очередное письмо, и Гольдман чувствовал себя собакой, после долгой слякотной осени выбежавшей во двор на легший плотным, нетающим слоем первый «взаправдашний» зимний снег: хотелось упасть, кататься, купаться в чистоте и свежести, полуприкрыв глаза от счастья, наслаждаться запахом, тереться щекой, дрыгать от восторга в воздухе всеми четырьмя конечностями. И можно было наконец позволить себе острое, почти эротическое удовольствие сначала пристально разглядывать, изучать конверт (простой, без марки, в обратном адресе указано — хвала звездным богам! — «Таджикская ССР»), улыбаясь, смотреть на собственный адрес, старательно выведенный бисерным Юркиным почерком, затем аккуратно вскрывать (для этой цели Гольдман использовал с незапамятных времен хранящийся в хозяйстве, привезенный еще дедом Колей с фронта нож для разрезания бумаги), пробегать глазами по строчкам, коих никогда не оказывалось слишком много, мысленно облизывать подпись: «Ваш Юрий Блохин», возвращаться к тексту снова и снова, пока не выучится наизусть, не впечатается прямо под корку, со всеми почеркушками, неровностями и прочими, ничего не значащими для постороннего наблюдателя пустяками. На ночь он убирал письмо под подушку, а утром, страшно стыдясь своей сентиментальности, перекладывал его в обтянутый кожей молодого дерматина черный дипломат, с которым ходил на работу.

Письма Юрка писал смешные. Сразу ощущалась жгучая нелюбовь к жанру школьных сочинений: не умел Блохин расписывать детали и коллекционировать жизненные мелочи. Гольдман так и представлял его кривую ухмылку: «А чего тут особо рассусоливать? И так все ясно».

«Здравствуйте, Алексей Евгеньевич! Вот мы и добрались. Ехали поездом — довольно весело. Нас привезли на распределительный пункт. Видели бы Вы эти казармы! Там бы Ваш любимый «Пикник на обочине» снимать. Почувствовали себя сталкерами. Потом забрали нас оттуда — и на самолет. Летели долго. У меня все хорошо. Пацаны здесь нормальные. Проблем не будет. А как там у Вас? Ваш Юрий Блохин». Это было из учебки. Чему их там учили, понятное дело, Юрка не сообщал. Да и смог бы, если бы даже захотел?

Про место, где оказался после, Юрка тоже не выдал никаких подробностей. «Таджикская ССР» — и всё. Однозначно, граница. Гольдман старался особенно не додумывать. И так на последней плановой «отлежке» в кардиологии, куда он, как честный гражданин, блюдущий свое здоровье, укладывался на профилактику два раза в год: осенью и весной — добрый доктор Лев Ауэрбах озабоченно произнес:

— Что-то не нравится мне ваш клапан, молодой человек. Не бережете сердечко, абсолютно не бережете!

И Гольдман уверял, что бережет, изо всех сил бережет! Только… Жизнь, как однажды заметил невоздержанный на язык Юрка, — подлая сука, и никуда нам не деться от этого очевидного факта.

«Завидую вам: у вас там, наверное, правильная зима со снегом. Я бы на лыжах пробежался. А помните каток? — (Еще бы! Гольдману до сих пор иногда по ночам снилось, как они летят… летят… летят…) — Здесь такого нет. Даже обидно! Вроде и зима, а вроде и нет. Зато солнца много. Представляете, исхитрился в декабре сгореть! Рассказать кому — засмеют! Привыкать тяжело, но я упрямый. Единственно, по маме скучаю. И по… Ну… Вы знаете. Ваш Юрий Блохин».

«Ваш»! Поверить в это было… страшновато. Попросту совершенно невозможно.

Прочитав то письмо, кстати, Гольдман осознал, что беречь сердце ни хрена не получается. Тепло там! И снега нет. А если все-таки потом — в Афган? Это ведь совсем рядом.

Тогда он в первый раз сорвался к Лизке. И то — давно было пора! А тут — Новый год, семейные ценности, колокола. После того как всем Союзом внезапно с благословения государства с большой помпой отпраздновали тысячелетие крещения Руси, веровать стало неожиданно модно и вроде как безопасно. Народ вспомнил про существование такого старорежимного праздника, как Рождество. (Правда, в церковь все же в святую ночь идти решались немногие, но столы уже накрывали весьма пышные. А что? Католическое Рождество, Новый год, наше Рождество, Старый Новый год… Кто празднику рад и у кого печень здоровая… Еще бы и не работать!)

Гольдман договорился с начальством, прихватил на всякий пожарный парочку дней без содержания, взял билеты на самолет. В последний момент спохватился про подарки… и ничего не придумал. Купил только мелкому коробку металлического конструктора — сам сильно уважал в детстве. Вдруг у них там в Грузии подобного нет? А что не по возрасту — так не страшно! Подрастет.

В аэропорту Тбилиси его встретил мрачный Алекс. Оказывается, маленький Тимка (так домашние именовали Тимура) аккурат накануне исхитрился заболеть ветрянкой, да еще и в достаточно тяжелой форме. Лизавета потеряла покой и сон. Алекс ничем не мог помочь — на работе случился аврал. (Вернувшись на землю отцов, Чинати-старший по-прежнему вкалывал на «скорой» и, так как зарплата была довольно хилой, хватался за любые дежурства или дополнительные смены.)

— Ты не переживай! — утешил его Гольдман. — Ветрянкой я болел, детей не боюсь, Лизке подсоблю.

Алекс вздохнул, устало потер лоб. Гольдман впервые разглядел у него на лице еще почти незаметную сеточку морщин. Вроде раньше их не было? Или это у него наблюдательность хромала?

— Ты прости, что я вот так все на тебя вывалил. Просто… Не получится развлекательной программы — хоть и праздник, сам понимаешь. Мама все рвется помогать, но она ветрянкой не болела, а в ее возрасте эта гадость…

Гольдман осторожно придержал его за рукав дубленки.

— Не суетись, слышишь? Я вообще никогда Новый год не отмечаю — спроси вон у Лисы. А приехал с подругой пообщаться, на сына вашего посмотреть. Так что вполне могу обойтись без бурных ликований и пышных застолий.

— Э, нет! — усмехнулся Алекс, и улыбка как-то враз осветила его измученное лицо, вновь превратив в того роскошного мужика, что когда-то пел у Гольдмана на кухне про утиную охоту. — Без застолий — никак. Супруга – представляешь? – прониклась национальным духом. Так что готовься!

Уже через пару часов Гольдман с грустью думал, что к подобному подготовиться абсолютно невозможно, и домой через три дня его будут не провожать, а незамысловато катить, как большой упругий шар.

— Лешка! — когда подруга с громким воплем (видимо, младенец не спал) повисла на гольдмановской шее, тот вспомнил заветное: «Гармония мира не знает границ…» Как же он, оказывается, соскучился!

Выглядела Лизавета плохо. Впрочем, так и полагалось выглядеть матери, у которой серьезно болеет ребенок. Бледная, синяки под глазами — на пол-лица, косметики — ноль, волосы забраны на затылке в какой-то кукиш и заткнуты простым карандашом — на манер японских шпилек. Но Лизкины губы были по-прежнему мягкими, а объятия — крепкими почти до боли, и Гольдман понял, что наконец-то, судя по всему, и впрямь дома.