Дальними дорогами (СИ), стр. 73
— Здравствуйте, Алексей Евгеньич!
Он стоял у гольдмановского подъезда, весь взъерошенный и словно бы съежившийся, под большим нелепым черным зонтом. Похоже, долго стоял — час? два? Ждал?
— Здравствуй, Юра.
— А я Эду позвонил. Он сказал, что ты сегодня приезжаешь…
Это было почти умилительно: то, как Юрка неуверенно метался между привычно-официальным «Алексей Евгеньич» и звучавшим в его устах до ужаса интимно «ты». И Гольдман бы непременно умилился — как-нибудь в другой раз, но не теперь, когда в мозгу еще звенело хлесткое и злое, точно пощечина: «Дешевка». Которое он, без сомнения, заслужил, но…
— Зачем, Юр?
Дождь, хоть и похожий с виду на непонятную водную взвесь, успел уже проникнуть под ветровку, сделать тяжелыми и жесткими джинсы, прилипнуть вместе с мокрыми прядями волос к лицу. Тянуло домой, в относительное тепло выстывшей за лето квартиры, к бутылке терпкого, словно наполненного южным солнцем, сладкого грузинского вина, к успокаивающему голосу Лизки в телефонной трубке. Домой.
Юрка мялся под своим зонтом, вероятно, не решаясь предложить Гольдману разделить с ним не слишком-то надежное укрытие. И правильно! Гольдман нынче определенно не был готов ни к одной из допустимых между приличными людьми степеней близости.
— Я… хотел извиниться.
Опаньки! «Вот что внезапною назвать любовью можно!» — мысленно процитировал Гольдман из «Собаки на сене». Тут требовалось изобразить недоумение, невинно поинтересоваться: «За что?» — и еще некоторое время потоптаться по и без того, очевидно, пребывающей в довольно плачевном состоянии Юркиной совести, но он не стал. Что такого сказал тогда Блохин, чего Гольдман сам не повторил потом себе сто тысяч раз на протяжении этого одинокого звездного лета?
— Извинения приняты, Юр. Не бери в голову.
— Леша… — Гольдману показалось или на лице Юрки действительно отобразилась острая неуверенность? — Леша!
Гольдман смотрел, как шевелятся Юркины губы — прекрасные яркие губы, так замечательно умеющие улыбаться, и не находил в себе сил уйти, решительно захлопнув за спиной тяжелую подъездную дверь.
— Не позовешь в гости? Я бы чаю выпил…
Хитрец!
— Извини, Юр. Не сегодня. Я очень устал.
«Не сегодня. Никогда».
— Но ведь ты меня простил?
— Простил, — Гольдман обнял себя руками за плечи, стараясь скрыть так не вовремя охватившую его тело дрожь: не то от холода, не то от нервов, — но это ровно ничего не значит. Все закончилось, Юр, слышишь? Все закончилось.
— Это ты меня сейчас спасаешь или себя? — мрачно поинтересовался Юрка, прикусив от досады нижнюю губу.
— Себя, — пожал плечами Гольдман. Тяжелая сумка с вещами и тремя банками собственноручно сваренного на Эдькиной электроплитке малинового варенья постоянно норовила сползти вниз, к мокрому асфальту. — Одного я уже похоронил. Иди, Блохин, отдавай свой долг Родине.
— Все равно поступать уже поздно! — фыркнул Юрка. — Ушел поезд. Ту-ту!.. Можно я буду писать тебе письма?
— Можно. Почему бы и нет? Только… Ты там не пиши, чего не надо.
— Что я, дурак, что ли?! Просто… На проводы заглянешь?
— Нет. Зачем?
— Ну… всего тогда, да?
— Бывай, Юр. Удачи. И… не приходи сюда, пожалуйста.
— А когда вернусь?
Гольдман изобразил на лице некое подобие улыбки, хотя и подозревал, что до глаз эта дрянь так и не добралась. Следовало сказать: «Нет. Не хочу больше тебя видеть». Но…
— Возвращайся — там и поговорим.
Это было чертовски нелогично! Когда-то дед Коля, обучавший папу водить машину, с досадой выругался на привычку того без всякой нужды перестраиваться из ряда в ряд в поисках какого-то мифического дорожного преимущества: «Ну что ты как шлюха вихляешься: туда-сюда, туда-сюда!» Резкая фраза с загадочно-непонятным словом «шлюха» так потрясла замершего на заднем сиденье Лешку, что он запомнил ее на всю оставшуюся жизнь. Вот и теперь в голове всплыло ехидное: «Точно, как шлюха! Туда-сюда!» Ну и пусть. Это стало его личным тайным сговором с судьбой: такая странная форма первобытной магии. Как тогда, когда, отправляясь на экзамен, кладешь под пятку пятак, чтобы получить пять. Или сплевываешь через плечо, отводя беду. Или стараешься избегать черных кошек. Или, стоя на трамвайной остановке, торгуешься не ясно с кем: «Если сейчас придет тринадцатый трамвай — у меня все получится».
Если Юрка вернется живым и невредимым… Можно будет попытаться.
«Где тут требуется расписаться кровью?»
— Когда призыв?
— В ноябре.
— Удачи, Юр. Адрес тебе записать?
Юрка дернул уголком рта (Гольдман в очередной раз зачарованно подумал, какие у него красивые губы):
— Спасибо, у меня есть.
«Учитывая, сколько времени он таскался ко мне домой… Конечно, есть. Идиот!»
Они пожали друг другу руки — как настоящие мужики в каком-нибудь правильном советском кино. «Уходили комсомо-о-ольцы на гражданскую войну…» Ладонь Юрки, невзирая на дождь, была уверенной и теплой, пожалуй, даже обжигающе-горячей. Ладонь Гольдмана — холодной, противно-влажной и мелко дрожала.
— И что… это все? Так вот и закончится? — непривычно оказалось видеть Юрку настолько слабым и нерешительным. Хотя и сам Гольдман, наверное, был хорош…
— Возвращайся.
Он не добавил: «Я буду ждать». Чересчур уж все это смахивало на какой-нибудь слезливый фильм о любви, из тех, что в последние годы так часто смотрела мама. И не стоило к тому же давать Юрке надежду. Вдруг им повезет, и все… вот это… попросту исчезнет за два с лишним года, рассосется — словно бы и не было.
Гольдман развернулся и, стараясь ступать не слишком тяжело (на плечи давил груз куда больше веса оттягивавшей правое плечо спортивной сумки, пускай даже и с тремя литровыми банками малинового варенья), пошел прочь.
В спину прилетело с какой-то странной вопросительной интонацией:
— Пока?
Могучим усилием воли не позволив себе оглядываться и отвечать, Гольдман мотнул головой, показывая, что услышал, и ввалился в пахнущий кошками подъезд. Переполненный мучительным желанием вернуться, окликнуть, стиснуть в своей ладони горячие пальцы, на виду у всего двора прижаться губами к губам, захлебываясь поцелуями, шептать, подобно очень юной героине известного фильма: «Пусть будет так, как ты хочешь!» — он почти взлетел на свой третий этаж, с первой же попытки открыл дверь, не раздеваясь, как был: в мокрой от дождя одежде и грязных кроссовках — упал на диван, уткнувшись носом в подушку, отчаянно давя поднимающийся глубоко изнутри глухой вой. «Мамочка! Мамочка-мамочка-мамочка! Как же я устал! Я не-мо-гу! Не-мо-гу! Мамочка…» Слезы, которые он запретил себе, пожалуй, лет сто тому назад, впитывались в потертую ворсистую ткань и не приносили облегчения. Сколько длилась эта отвратительная и с любой точки зрения непристойная истерика, он не знал. Когда сил совсем не осталось, а диванная подушка оказалась вся перемазана слезами и соплями, откуда-то из позабытого далека пришел Вадим, сел на самый краешек (пружины чуть скрипнули) и сказал: «Ну что ты, Лешенька! Перемелется — мука будет. Спи». Гольдман отрицательно помотал головой и потянулся губами к ласковой ладони, да так и уснул на полпути.
Если бы в тот момент он нашел в себе силы подойти к окну, то увидел бы Юрку, который сидел на краю песочницы под красным ржавым грибком и, запрокинув лицо к стремительно темнеющему небу, зачем-то ловил высунутым языком тяжелые капли совершенно разошедшегося дождя.
*
В новый учебный год Гольдман погрузился с головой, словно сумасшедший маньяк-трудоголик. К тому же ему подфартило: начальство сочло, что после Блохина он может сладить с коллективом любой степени невменяемости, и всучило наиболее сложный класс из только что покинувших начальную школу — пятый «Б». (Везло же Гольдману на эту самую «Б»!) За прошедшие четыре года «началки» у них сменилось четыре учителя, и дети — то ли в знак протеста, то ли просто в целях выживаемости — отрастили в себе такое агрессивное отношение к внешнему миру, что оставалось лишь диву даваться. И это он Юрку когда-то считал серьезной проблемой?! П-фы!