Дальними дорогами (СИ), стр. 70
Дверь в подсобку приоткрылась, пропуская внутрь робкий проблеск света, а точнее — едва разбавленный светом полумрак, который все равно показался Гольдману неприлично ярким. Кого там черти приволокли?
— Алексей Евгеньич, вы здесь?
Конечно. «Горе побежденным!» Ведь так? Юрка. Горе мое. Напасть моя. Кто сказал, что будет легко? Хотелось завернуться в пыльную штору, спрятаться, согнувшись в три погибели, под столом, умоститься на одной из полок стеллажа — рядом со старыми учебниками. Трусость? Пускай. Иногда это всего-навсего инстинкт самосохранения.
Гольдман хмыкнул. Мечты, мечты! Только слепой не разглядел бы его силуэт на фоне окна. И уж никак не мог подобным образом проколоться Юрка с его зоркими рысьими глазами.
— Я здесь, Юр. Прихожу в себя.
«Однако не судьба, ведь правда? Всё мое — у тебя. Куда мне идти?»
— Это хорошо, — непонятно пробормотал Юрка, зачем-то закрывая за собой дверь и даже тщательно защелкивая шпингалет.
Гольдман внезапно почувствовал себя в ловушке. Что там еще за тайны мадридского двора?
Он прижался к подоконнику (сзади врезался жесткий деревянный край) и стал пристально следить за высокой фигурой, спокойно, неторопливо направлявшейся к нему сквозь паутину ночных теней. В этот момент он почему-то представлялся себе глупой мухой, увязшей в желтой сосновой смоле, что через тысячи лет превратится в драгоценный янтарь. Но страха, как ни странно, не было. Лишь ожидание, возбуждение и горячая черная кровь, пленной птицей бившаяся в висках.
Юрка обогнул некстати попавшийся на пути стол, привычно чуть не уронил стул (он почему-то вечно запинался о всяческую мебель), но даже не дернулся на противный звук, с которым деревянные ножки проскребли по полу. У Юрки имелась цель, и остановился он, только подойдя к этой цели вплотную. Причем «вплотную» вовсе не являлось в данном случае оборотом речи. Куда там! Никаких метафор. Гольдман вдруг ощутил его дыхание на своем лице. Оно пахло чем-то сладким (торт?) и чем-то крепким, градусосодержащим (водка? спирт?).
«Что же тебя так шарахнуло, мальчик мой, что заставило нарушить свою самую главную внутреннюю заповедь: никакого алкоголя?»
А после стало не до вопросов, пусть и не произнесенных вслух. Юркины губы, такие родные, вымечтанные горькими одинокими ночами, решительно и жестко прижались к его губам.
Гольдман пропал, развоплотился. Нет, с точки зрения банальной физиологии, все прошло четко, как по нотам: сначала — соединение ртов, стремительно перешедшее в яростную схватку, потом — чужие зубы, до крови прикусившие нижнюю губу, потом — горячий язык, подчиняющий, ласкающий, утверждающий свои власть и право и словно даже за что-то наказывающий; зарождающееся где-то за немеющими скулами и ушами тепло, медленно, но верно сползающее в живот, сворачивающееся там тугим клубком, почти болезненно оседающее в паху. Чего там, физиология не подкачала.
А вот душа…
Или что еще у нас имеется помимо тела?
Душа рванулась ввысь, в небо, но уперлась, будто воздушный, наполненный гелием, первомайский шар, в серый пыльный потолок возле погашенной и потому совершенно безопасной для шара лампы дневного света. А затем шар исчез. Только где-то далеко-далеко взорвалась и перестала существовать очередная галактика.
— Леша!.. Леша!.. Лешенька!.. — внезапно губам стало холодно, а сердцу — горячо.
Шепот вливался в уши, растекался по венам, обволакивал, точно шелест падающей с черных веток золотой осенней листвы.
Юркины пальцы до боли стиснули плечи, приводя в чувство, возвращая на грешную землю, на жесткий деревянный подоконник. Гольдман потрясенно осознал, что не помнит, когда Юрка успел усадить его на этот чертов насест и почти вплотную втиснуться между разведенных в стороны коленей. «Если он попросит — я ему дам, — промелькнула отстраненная мысль. — Прямо здесь».
Гольдман вглядывался в Юркино лицо и практически ничего не видел, кроме алой полоски губ и потемневшего рысьего взгляда. Взгляда хищника перед прыжком.
Это было оно, то самое, о чем Гольдман упрямо не давал себе даже мечтать. Тот первый шаг, которого он так упорно страшился и который внезапно сделал совершенно очевидно сошедший с ума Блохин: ни о чем не задумываясь и не боясь.
Хорошо быть Блохиным!
Глядя Юрке в глаза, Гольдман повел плечами, стряхивая с себя неожиданно ослабившие хватку руки.
— Юр…
— Ты должен был меня оттолкнуть, — пробормотал наконец, стараясь аккуратно дышать сквозь стиснутые зубы, Юрка.
— Должен был, — кивнул Гольдман. Не возразишь!
— Должен был сказать, что я все неправильно понял. Что ничего такого между нами нет и быть не может. Что ты будешь жаловаться в милицию или в комитет комсомола. В конце концов, врезать мне посильнее — чтобы отстал. Ты умеешь, я знаю.
Спорить было бессмысленно. Сбесившееся тело кричало: «Моё! Моё! Мне!» И разум, что характерно, в кои-то веки оказался с ним всецело солидарен.
— Юр, ты сам-то понимаешь, что делаешь?
— Теперь понимаю. Гораздо лучше понимаю, чем все эти полгода, когда думал, что потихонечку схожу с ума.
Пальцы Гольдмана — абсолютно сами собой — нашли Юркину лежащую на подоконнике руку, осторожно погладили напряженную кисть.
— А ты сходил с ума?
— Дрочить в открытой кабинке общажного душа на своего учителя — признак сумасшествия? Блядь, Лешка! Я напрочь чокнулся.
Кажется, именно в такие минуты и стоит вопить во весь голос знаменитую фразу из гётевского «Фауста»: «Остановись, мгновенье! Ты прекрасно!» Потому что… Кому тут нужна в обмен одна завалящая душа?
Гольдман лишь на миг представил… все это, и его накрыла волна совершенно неконтролируемого жара. Захотелось вот прямо сейчас, сию секунду, совершить нечто такое, о чем он потом, спустя совсем короткое время, станет смертельно жалеть.
Наглый рысь безошибочно уловил момент вопиющей человеческой слабости, и на его губах промелькнула слегка неуверенная ухмылка.
— Леш, скажи, только честно: ты хочешь меня?
— Хочу.
Отнекиваться, когда твое «хочу», ощутимо оттягивающее узкие брюки, можно буквально потрогать руками — по меньшей мере глупо.
— Давно?
— Давно.
Содержательный у них выходил диалог!
— И?..
— И ничего не будет, Юр. Ни-че-го.
— Леш, ты… Вообще, что ли?
Горячие ладони обхватили гольдмановские щеки, зажали, будто в тисках, заставляя смотреть прямо, не отводя глаз.
Он бы и не отводил. Никогда не отводил. Если бы не вчерашний разговор с Пашкой, который — настырный, черт! — зачем-то отловил, заболтал, завлек в гости «на чашечку кофе».
«Чашечка кофе» незаметно перетекла в «по рюмашечке» вишневой настойки, изготовленной совершенно бесподобной мастерицей – Пашкиной мамой («Лилечка Санна» – как она всегда велела ее называть). Гольдман довольно быстро поплыл, отрешился от проевших плешь учебных проблем, от размышлений о грядущем выпускном, о Юрке Блохине, который уже завтра — к счастью или наоборот? — перестанет считаться его учеником, и вот тогда можно будет… Попытаться уже что-то сделать. Ну… почему бы и нет? Хуже-то, чем уже есть, не получится однозначно.
— А Артура помнишь? Как не помнишь?! Артур Березович же!..
Гольдман пожал плечами. Что-то такое помнилось, да. Тихий мальчик в тяжелых, не шедших ему очках, так и не научившийся отвечать ударом на удар. Это не он ли собирал из спичек модель средневекового замка? Гольдман, с какой-то радости однажды оказавшийся у Артура дома, был впечатлен.
— И что Артур?
— Так сел наш Артурчик! Представляешь? Всерьез сел.
Гольдман не представлял. Хотя время, конечно, меняет. Но чтобы так? Спичечный замок… Дивный морок легкого опьянения мгновенно слетел — словно его и не было.
— А за что сел?
Обычно свободный и донельзя раскованный Пашка почему-то покраснел, ханжески поджал губы, неодобрительно тряхнул блондинистой шевелюрой.
— Так… по той самой. За мужеложество. Тьфу ты! Даже вслух говорить мерзко!