Дальними дорогами (СИ), стр. 60
— Юр, я был неправ. Извини.
— Да что там! — Юрка встал, бесцельно прошелся по крохотной гольдмановской кухне. (Три шага — в одну сторону, три — в другую. Гольдману даже пришлось подтянуть под себя свои не слишком длинные ноги, чтобы не мешали.) — Я ведь для вас кто? Ученик. Школьник. Чего тут непонятного! Вы мне вон про Димку своего из лагеря рассказывали. Нормальный, стало быть, пацан. Может, и про меня ему — тоже. И я — нормальный. Да?
— Нет.
Гольдман испытывал отчаянную потребность как-то объяснить про свои настоящие чувства, про то, что именно Юрка значит для него... Но вот конкретно этого-то объяснить и было нельзя. А что тогда можно?
— Подобрали, выходит, как щенка бездомного? Приютили? Жалеете, кормите? Добрый, да?
— Юр, я не добрый. О чем ты сейчас? У меня, кроме тебя, вообще ни одного друга больше нет.
— Врете! — убежденно выплюнул Юрка. — У вас целая толпа друзей. Эд из обсерватории. Тот, который в театре, кто билеты вам бесплатные доставал. Еще где-то…
Хотелось подойти сзади, обнять. Прижаться щекой к спине. Ничего было нельзя. Только сидеть ровно и смотреть, не отводя глаз, когда взгляд столкнется с другим, прозрачно-рысьим.
— Юр, это никакие не друзья. Так, приятели. С ними… выпить хорошо. О делах потрепаться, понимаешь?
— Не понимаю, — дернул плечом Юрка, отворачиваясь к плите и со скрежетом передвигая с конфорки на конфорку тяжелую кастрюльку с наготовленными впрок голубцами. — Я еще маленький, чтобы такое понимать.
— Юр, я не вру, — («А если и вру — то совсем немножечко, правда».) — Я еще никому ключей от своей квартиры не давал.
Юрка даже обернулся, с недоверием вскидывая светлые брови.
— Да ну! У вас же девушка есть. Я видел.
Видел он! Товарищ смотрящий!
— Мы расстались. Лизка в апреле замуж вышла. И в Ленинград укатила.
Гольдман подумал, что выдавать полную, неотредактированную версию их с Лизкой отношений сейчас было, пожалуй, рановато. Хотя так получилось, что он надавил на жалость. «Бедный я, бедный, все меня бросают. И ты тоже!»
— А у нее ключи были? — на всякий случай уточнил, начиная слегка оттаивать, Юрка.
— Нет.
А ведь действительно не было. В самом деле, почему? Потому что есть друг и… друг?
А может быть, просто потому, что Лизкина жизнь, к счастью, никогда не выкидывала таких фортелей, чтобы требовалось искать убежища в недрах гольдмановской квартиры. Кто теперь скажет?
Юрка для приличия посопел, а затем сменил гнев на милость.
— Жрать-то мы будем?
Ужин прошел в дружеском молчании. Пару раз Юрка вскакивал и скрывался в комнате — переворачивал пластинку или ставил новую. (Судя по тому, как шевелились его губы в перерывах между едой, Гольдман заподозрил, что слушает он все это уже не по первому кругу. Зацепило.)
— Юр, а тебе какая песня больше понравилась?
Вопрос, конечно, получился глупым. Гольдман и сам всегда терялся, когда его о чем-то подобном спрашивали. Словно песня — как Родина или любимая женщина — должна быть одной-единственной.
Но Юрка еще находился в том возрасте, когда мир состоит из двух цветов: черного и белого. И никакой градации между ними. Его вопрос не напряг. С минуту Блохин задумчиво теребил мочку порозовевшего от тепла и вкусной еды уха, а потом твердо ответил:
— Про Афган. Такая… про настоящих мужиков песня. Понимаете?
Гольдман почувствовал, как дернулось сердце. Оно у него — это чертово сердце — куда точнее погодного барометра реагировало на происходящее вокруг. Сейчас стрелка замерла на отметке «Дождь. Ветер». Ливень. Гроза. Потоп. Конец света. Вадька!
«Я хочу доказать самому себе, Лешка, что я мужик. А не то, чем нас назвали бы, если бы знали».
«Дурак! По-твоему, я — не мужик? Меня с моим диагнозом даже на «Зарницу» не пускают — перестраховываются».
«Леш, ну при чем тут это? Помнишь, как поется? «Только две-е, только две зимы-ы, только две, только две весны-ы отслужу… отслужу как надо и вернусь!»
«Кретинский кретин! Оттуда люди в цинковых гробах возвращаются! С орденом «За храбрость» посмертно!»
«Лешик! Ну не переживай ты так. Я выживу. А ты будешь меня ждать. Ведь будешь?»
«Вадька! Нашел время! Убери лапы! Буду, куда я денусь?»
«Лешка! У нас так мало осталось этого времени! Ну чего ты сегодня такой колючий?»
«Побриться не успел!.. Вадька, не ходи никуда!»
«Как это не ходить, когда у меня уже повестка на руках?..»
«Ну хотя бы не просись сам… туда. Вадька, если ты умрешь…»
«Ничего я не умру. Наполучаю медалей и орденов — все тебе отдам. На память».
Память. Вот и наполучал.
Вадька…
Гольдман выдержал проводы и традиционную пьянку с застольными песнями. Выдержал прощание у военкомата. Даже помахал напоследок рукой. А потом сломался: лег — и не смог встать. Лежал, уставившись в стенку.
Мама встревожилась:
«Лешенька, может, «скорую»? Где болит?»
«Нигде не болит, мамочка. Так, ерунда».
На следующий день он соскоблил себя с дивана и махнул в военкомат — требовать, чтобы его призвали… туда. Что у него гражданский долг и комсомольская совесть.
Его развернули назад ни с чем, сказав вдогонку: «За такой диагноз, как у вас, юноша, люди бешеные деньги платят».
Гольдман едва не заплакал. Удержался. И назавтра записался на прием к первому секретарю райкома комсомола. Вот пусть только попробуют его не выслушать! Пусть только попробуют!
Его выслушали. Первый секретарь — рыжий вихрастый парень по фамилии Завальнюк — долго внимал пламенным речам Гольдмана, потом лично отстучал на здоровенной пишущей машинке письмо. «Комитет комсомола Ленинского района рекомендует Гольдмана Алексея Евгеньевича как настоящего комсомольца, готового выполнить свой интернациональный долг в Вооруженных силах Советского Союза». И расписался, а затем поставил сверху солидную печать.
В военкомате Гольдман шмякнул заветное письмо на стол самому главному — военкому — и потребовал направить его для несения нестроевой службы в братский Афганистан. «Там же не одни солдаты нужны, да? Я и в госпитале могу, если что». Он бы даже сортиры тогда согласился чистить. Есть же в этой проклятой пустыне сортиры!
Военком — седой грузный мужик, похожий на постаревшего пса породы боксер — молча выслушал гольдмановские страстные речи и вызвал к себе главного врача. Та посмотрела на Гольдмана как на безнадежно больного психического пациента и выдала все, что думает о его сердце, порочных клапанах и годности к нестроевой где бы то ни было, а особенно — в местах боевых действий.
Военком резюмировал: «Понял? Свободен. Больше не приходи».
Ночью Гольдман плакал в ванной, включив на полную мощность холодную и горячую воду.
Ничего из этого он не стал рассказывать Юрке. Нечего грузить человека чужим циничным опытом. Успеет еще набраться своего. Да и с печальными историями у них нынче как-то… перебор.
Вместо этого просто согласился:
— Да, в Афгане — настоящие мужики.
Юрка, казалось, не заметил гольдмановского выпадения из реальности. Кивнул в ответ на несколько запоздалую реплику, одним глотком допил остывший чай.
— А вам, Алексей Евгеньич, какая песня больше всего нравится?
Гольдман вспомнил Лизку и их давние посиделки на этой самой кухне.
— Про уток. Знаешь?
— Не-а. На пластинках она есть?
— Увы, не записали.
— Вот ведь гадство! — очень искренно огорчился Юрка. — А вы мне напойте!
Гольдман хмыкнул.
— Ты даже не представляешь, о чем просишь! Вот так, без всякого аккомпанемента, взять и запеть… Это будет звучать… ужасно. Словно коту наступили на хвост.
— Ха! Вы еще не слыхали, как наши пацаны во дворе орут после пивка! Все окрестные коты дохнут от зависти. Ну, Алексей Евгеньич!..
Гольдман посмотрел в умоляющие серые глаза, на растянутые в просительной полуулыбке губы — и сдался.
— Ладно. Черт с тобой, гнусный ты шантажист, Блохин! Только, чур, я посуду в это время стану мыть — вместо музыкального сопровождения. Мне хоть не так страшно будет.