Дальними дорогами (СИ), стр. 59

— Юра здесь абсолютно ни при чем. А вот у вас, Федор Васильевич, наклевываются серьезные неприятности.

— Да ты чо?! У меня неприятности?!

Он двинулся на Гольдмана, выдавил того на середину коридора, под свет одной из немногих в этих краях неразбитой лампочки, и как-то сразу над ним навис. Впрочем, над Гольдманом периодически кто-нибудь да нависал — и это его не особенно трогало. Тем более что Юркин отец был хоть и чуток выше среднего роста, но все же значительно уступал по данному параметру своему сыну. И вообще… Нездоровый образ жизни человека ничуть не красит. Да уж…

А под глазом у Федора Васильевича Блохина, между прочим, переливался всеми оттенками радуги — от сине-фиолетового к зеленоватому — совершенно роскошный фингал.

— У меня неприятности?! А не у этого малолетнего ублюдка, который на отца свово родного руку поднял?! Да я! Да я его — в милицию!..

Гольдман слушал не перебивая, опасаясь только, что обитатели соседних комнат пожелают насладиться бесплатным представлением. Но, видимо, подобными воплями в здешних краях уже никого нельзя было удивить.

Дождавшись, пока волна негодования слегка схлынет, он шагнул вперед, навстречу побагровевшему от гнева Блохину-старшему, и сказал, стараясь звучать как можно весомее:

— Про то, откуда у вас эта… гадость, ничего не знаю и знать не хочу. А вот побои, нанесенные вами вашему сыну, были в тот же день зафиксированы в травмпункте, о чем у меня имеется справка. И если что-нибудь похожее произойдет еще хотя бы раз — будьте уверены! — я отнесу эту справку в милицию и лично стану ходатайствовать о возбуждении против вас уголовного дела. Надеюсь, вам все понятно, Федор Васильевич?

В то же мгновение коридор сотряс полный негодования рык:

— Ах ты ж, мелкая гнида! Да я тебя!..

Гольдман почувствовал себя Давидом, стоящим перед Голиафом. Не тем великолепным гигантом, созданным великим Микеланджело, о котором столь красочно написал в своем романе Ирвинг Стоун, а обычным, неказистым пастушком, вышедшим со смешной пращой против непобедимого чудовища. «Все дело в том, — пояснила тогда мама, обсуждая с маленьким Лешкой этот эпизод из далекой, богатой на события истории его предков, — что у Давида было за что сражаться. Он не мог позволить себе страх. За его спиной находились те, кого он любил».

Гольдман сейчас тоже не мог позволить себе бояться. Глядя на прущего на него разъяренного мужика довольно внушительных габаритов, он только как можно выше задрал подбородок и громко, раздельно проговорил:

— А вот это уже будет нападением на представителя системы народного образования при исполнении. И, кстати, я не помню, чтобы мы с вами пили на брудершафт.

Последнее стало явно лишним — он и сам это отлично осознавал. Да и первая половина фразы отдавала идиотизмом. Но, как ни странно, именно она заставила Юркиного отца притормозить на полпути.

Похоже, есть в нас некие кнопочки, которые при должном умении могут сработать в самой неожиданной ситуации. Например, детское убеждение, что все учителя — суть представители страшной и могучей власти, а неподчинение им всегда ведет к наказанию — мгновенному и ужасному.

— Да ты!.. Да я!..

«Заевшая пластинка».

— Вы меня поняли, Федор Васильевич? Еще хотя бы одна жалоба от вашего сына, и соответствующие органы немедленно будут поставлены в известность.

То, что Юрка никогда не пойдет подавать заявление в милицию, исходя из каких-то своих, совершенно непостижимых для Гольдмана представлений о том, «что такое хорошо и что такое плохо», вполне имело право остаться их личной маленькой тайной. А в качестве сдерживающей угрозы — ничуть не хуже других. С силовой стороной дела Юрка и сам прекрасно справится. Но так, чем черт не шутит, папашка действительно несколько поутихнет.

Взирая на Гольдмана почти потрясенно, как на какого-нибудь внезапно докопавшегося до него начальника цеха, пообещавшего буквально ни за что лишить квартальной премии, Блохин-старший молча кивнул.

Гольдмана подобный молчаливый знак согласия всецело устроил. Глядишь, и немножко легче станет Юркина жизнь, когда тот надумает вернуться под отчий кров. А в том, что Юрка надумает, он абсолютно не сомневался.

Напоследок Гольдман выдал самым мрачным и весомым тоном, напоминая себе сурового следователя из какого-то очередного отечественного детектива:

— Имейте в виду, я буду следить за вами! — и гордо пошел прочь, стараясь, чтобы все еще пялящийся ему в спину Блохин-старший не заметил, как новоявленного Давида от пережитого стресса колотит крупная дрожь.

«Надо было назвать меня Давидом. Алексей — какое-то нееврейское имя…»

*

«Лишь бы хуже не сделал…» — в который раз подумал Гольдман, открывая дверь в квартиру своим ключом. Эта мысль всю дорогу от общежития билась у него в висках, не давая спокойно дышать. Тут ведь будто в медицине: «Не навреди». А навредить в столь тонком вопросе, как межчеловеческие отношения, проще простого. Кстати, именно за это он особенно не любил свою работу классного руководителя: необходимость — даже обязанность — ежедневно и ежечасно лезть в чужую частную жизнь, не имея, по сути, ни прав, ни возможностей хоть что-то в ней изменить.

Может, бог даст, хоть на этот раз что-нибудь все же получится. Ради Юрки он бы и в милицию потащился, если бы всерьез верил, что подобное обращение действительно поможет. Верно говорил Юрка: такие чудеса случаются только в детективах.

В доме пахло голубцами, которые Гольдман днем, накануне визита в общагу к Блохиным, стараясь унять расходившиеся нервы, накрутил из совершенно отвратительного фарша, скорее напоминавшего по вкусу жеваную бумагу вроде той, что школьники во все времена с великим азартом пуляли на уроках, используя вместо трубочек полые шариковые ручки.

А еще пахло салатом из свежих огурцов и помидоров. Со сметаной. В детстве Гольдман искренне считал, что нет на свете ничего вкуснее помидорного сока, смешанного со сметаной. Он даже за всеобщим застольем просил наливать ему, как взрослому, в маленькую рюмку с золотым ободком божественный помидорно-сметанный коктейль. Никакая «Кровавая Мэри» в более зрелом возрасте не доставляла ему, по правде сказать, подобного удовольствия. Удивительно, что сам он почему-то, оставшись один, такой салат уже не готовил.

Из комнаты проникновенно пел Розенбаум:

Под ольхой задремал

Есаул молоденький…

Гольдман порадовался, что однажды, обнаружив в любимом магазине «Мелодия» только что вышедшие в свет три пластинки Розенбаума, не поленился влезть за ними в свалку и приобрел весь комплект.

— А я тут без вас музыку слушаю, — улыбнулся ему навстречу странно домашний Юрка в мамином клетчатом фартуке с оборками. — Ничего ведь?

— Ничего, — кивнул Гольдман. — Все правильно. Нравится?

— Поет — зае… зашибись!

Гольдман отвесил обнаглевшему Юрке символический подзатыльник (ладонь почти ощутила шелковистое касание казавшегося на вид колючим короткого ежика волос) и пошел мыть руки. Не терпелось заодно смыть с себя и липкий запах общаги пополам с чужим перегаром, но это он решил оставить на вечер. Есть хотелось прямо-таки безбожно. Но еще больше хотелось просто любоваться на Юрку, сидящего за кухонным столом, и на какой-то миг дать себе обмануться — поверить, что так оно и будет между ними. Не сейчас – после — когда-нибудь.

— Откуда у нас вдруг появились огурцы с помидорами?

— Я принес. Хорошие. Сегодня привезли.

— Юр, не надо было. Что ты свои деньги тратишь… — Гольдман сказал и понял, что сморозил глупость.

Юрка взглянул обиженно.

— Я вам что тут, какой-нибудь… нахлебник, да? Мне их, как своему, подешевле уступают, в счет зарплаты. Не разорюсь.

— Прости. Все время забываю, какой ты взрослый и самостоятельный.

— Да ладно, проехали.

Но сам продолжал уже без всякого энтузиазма колупаться в голубцах, стараясь не смотреть ни на Гольдмана, ни на злополучный салат в старой фаянсовой тарелке с синими незабудками.