Дальними дорогами (СИ), стр. 57
Мама пыталась его урезонить: «Марк Аронович всегда говорил, что в бога не верит. Он атеистом был. И коммунистом. Какие обряды, Жень!» Отец возмущался: «Это наша кровь, наши корни! Как ты не понимаешь! Вот если бы мы успели уехать!..»
«Мы бы закопали его мгновенно, он покоился бы на старом еврейском кладбище, все бы молча скорбели, — вмешалась, вытирая все время текущие из глаз слезы, бабушка Вера. – Женька, угомонись. Марка бы инфаркт хватил от «правильных обрядов». Он всегда утверждал, что последний раз в синагоге был еще до революции. И Тору в руках держал примерно тогда же».
Дальше никто на эту тему не спорил. В гостиной, раздвинув, как перед праздником, крепкий круглый стол, поставили гроб, обитый красной тканью. Три дня в гробу лежал дедушка, ставший вдруг каким-то неправильным, абсолютно непохожим на себя. В комнате, несмотря на мороз (дело происходило в декабре), не закрывали форточку, и находиться там было крайне холодно. И, честно сказать, страшно.
Мама утешала совсем притихшего Лешку, которому по случаю траура разрешили не посещать школу, что казалось совершенно немыслимым, учитывая надвигающийся конец второй четверти. «Ты не бойся его. Это же твой дедушка. Он тебя очень любил». Бабушка Вера почти не выходила из той жуткой комнаты. Лешка почти не покидал родительской. Сами похороны он не запомнил – только надрывный плач духового оркестра, не слишком стройно исполнявшего шопеновский (как его назвала мама) марш. И что даже по их широкой лестнице гроб с третьего этажа спускали трудно и муторно.
Потом Лешке то и дело снились кошмарные сны про смерть и про скрывавший в себе тело дедушки гроб, который почему-то долго-долго стоял у него под кроватью.
На новогодние каникулы мама повезла его в Ленинград, и яркие впечатления от первого в жизни «серьезного» путешествия практически полностью вытеснили из детской памяти тяжелые воспоминания. Правда, во время больших праздничных застолий Лешка все равно недоумевал: как можно сидеть и есть за столом, на котором однажды стоял гроб? Но спросить у взрослых не решался. У них были свои дела и заботы.
А в марте им дали визы на выезд в Германию.
«Мы же никуда не поедем?» – с какой-то странной полувопросительной-полуумоляющей интонацией произнесла мама. – «С ума сошла? – удивился отец. – Конечно, поедем! Такой шанс!» — «Но ведь… Марка Ароновича уже нет…» — «Ты дура или только прикидываешься?!»
Разговор происходил за завтраком. Колупавшийся в остывавшем в тарелке омлете Лешка замер. Он терпеть не мог, когда родители ссорились. Да они и не ссорились почти никогда. У них была любовь. А уж грубых слов из уст отца в адрес мамы Лешка и вовсе ни разу не слышал.
Мама вздрогнула, как от удара. Прикусила губу, повела зябко плечами.
«Я не поеду».
«Что?!»
«То. Я не поеду. И Лешка не поедет. Я не желаю учить чужой язык, привыкать к чужим обычаям. У меня мама здесь одна останется».
Лешка видел, что она вот-вот расплачется. Раньше и отец бы обязательно заметил, что у жены слезы в глазах. Но теперь ему было не до наблюдений.
«Не стоит пороть горячку. Подумай хорошенько».
«Я уже подумала. Жень, ну зачем тебе эта заграница? Ты же на идише три-четыре фразы знаешь! Не говоря уже про иврит».
Бабушка Вера встала из-за стола, так и не допив свой кофе, и молча вышла из кухни.
Отец подошел к застывшей у плиты маме, попытался обнять ее за талию. Мама увернулась.
«Хочу жить в нормальной стране. Хочу, чтобы у нашего сына была нормальная жизнь. Ты должна понять – ты же умница!»
«Я никуда не поеду».
Тут они вспомнили, что Лешка опаздывает в школу.
С того дня споры в их доме практически не утихали. Отец рвался ехать. Мама стояла на своем. Бабушка не вмешивалась.
А затем прозвучало страшное слово «развод». Лешка сначала не поверил собственным ушам. «Развод» — это было из чьей-то чужой, не их жизни. Разводиться могли родители одноклассницы Гольдмана Светки Бурковой. Или мамина знакомая тетя Ира. Или кто-то там в скучном взрослом кино.
Отец съехал из родительской спальни в гостиную на диван. А Лешку переселили к маме. Почему-то этот факт подействовал тогда на него особенно сильно. Мама, ложась вечером спать, заворачивалась с головой в одеяло, словно в доме было ужасающе холодно, хотя батареи жарили вовсю, да и за окном вступала в свои законные права весна. Радостно пели ручьи. Однако в их доме, казалось, радости не осталось ни капли. Никто уже не шутил, не смеялся. Даже уроки у Лешки перестали проверять — учись как знаешь! Раньше он с ума бы сошел от счастья, а теперь отдал бы что угодно, лишь бы папа строго спросил: «А что у нас нынче по русскому? Опять двойка?» А мама, рассердившись, шлепнула кухонным полотенцем пониже спины.
Развелись родители в июле. Документы у папы с бабушкой были оформлены. Билеты куплены. Весь дом оказался уставлен коробками и чемоданами. Нет, вещи по большей части не везли с собой — багажа разрешалось взять совсем немного — их продавали. Будто Лешка с мамой уезжали тоже и ни в чем уже не нуждались в этой жизни.
Мама не спорила. Ходила по дому с бледными, ненакрашенными губами, по-прежнему готовила обед на всю семью.
Оставался нерешенным вопрос с квартирой (деньги там, в земле обетованной, хотя бы на первых порах требовались — и немалые). Но в конце концов разобрались и с ним. В доме все чаще стал появляться некий дальний родственник — семиюродный кузен на киселе — некий Лёлик с длинной еврейской фамилией, которую Гольдман в тогдашние свои годы попросту не сумел бы воспроизвести и впоследствии звал его ехидно: «Лелик Кацнельбоген», — с интонациями незабвенного Глеба Жеглова. Мама даже не пыталась его поправлять.
Лёлик был ушлый тип с кучей не менее ушлых знакомых. Поскольку без затей продать роскошную «трешку» в центре города не позволяло законодательство, Лёлик предложил многоходовую комбинацию: сначала он прописал к себе в крохотную «хрущобу» Лешку и маму, а потом Гольдманы оформили ему прописку в ампирной «сталинке» на проспекте Ленина — на правах дальнего родственника. Причем, что характерно, в паспортных столах во время этих откровенных махинаций никто и не пикнул.
Откуда Лёлик взял деньги на их явно недешевую квартиру, так и осталось загадкой. Впрочем, мама вспоминала, что, кажется, он работал зубным врачом. (Или зубным техником?)
Гольдману было все равно. На фоне того, что происходило с семьей, странный родственный обмен, низвергнувший их с жилищного Олимпа почти что в бездну Тартара (так в ту пору казалось — квартира Лёлика пребывала в довольно запущенном состоянии), как-то даже не слишком дергал нервы. Гораздо сильнее потрясал тот простой факт, что и самой семьи — такой любящей и дружной — отныне не существовало.
Перед разводом папа вел с Лешкой бесконечные проникновенные беседы, убеждал, что надо ехать с ним и с бабушкой, а «мама не пропадет». Иногда кричал и грохал кулаком по столу. «Так будет лучше для всех! Как ты не понимаешь?!» Но Лешка не понимал и потому каждый раз угрюмо отказывался. Наверное, он уже был чересчур взрослым, чтобы плакать и умолять отца остаться. И в чудеса давно не верил.
Перед отъездом они пришли проститься: отец и бабушка. Бабушка держалась прямо, но шла плохо — едва переставляла ноги. Обняла Лешку в прихожей и долго стояла там, прижимая к себе. Лешка отчетливо слышал, как колотится ее сердце, и не думал ни о чем.
Отец общался с мамой в комнате и, кажется, опять ругался. Выйдя, провел рукой по Лешкиным волосам, сказал хрипло: «Ты… держись тут! За матерью приглядывай!» — «Без сопливых в бане скользко! — злобно отозвался Лешка, выворачиваясь из бабушкиных объятий. И для верности добавил подслушанное у знакомых по новому двору: — Иди ты на хер!» Никогда в жизни он не разговаривал со старшими таким тоном и не употреблял подобных выражений. Но то — со старшими. Его всегда, с самого детства учили, что старших нужно уважать. А эти двое были никакими не старшими. Они были предателями. Лешка читал о таких в книгах про войну. И если для бабушки он еще мог найти оправдания, то для отца… «Лешенька!» — шокированно пробормотала бабушка Вера Моисеевна. «На хер!» — громко повторил Лешка и ушел в ванную, закрыв за собой дверь на шпингалет. (В комнате дверей не было.)