Дальними дорогами (СИ), стр. 30
— Страшновато звучит, — выдохнул сквозь зубы Гольдман, который и сам, спустя практически четыре года после смерти Вадима, не чувствовал в себе ни сил, ни желаний для каких-то там новых отношений, но все-таки подозревал, что вот так загонять собственный организм в жесткие рамки многолетнего воздержания не шибко полезно хоть для мужчины, хоть для женщины. — А что, если… мы оба с тобой… однолюбы?
— Типун тебе на язык, сын! — прошелестел тихий, почти неслышный мамин смех. — Полюбишь еще, куда ты денешься! Не хорони себя заживо вместе… с ним.
Она никогда раньше не подавала вида, что знает про них с Вадимом. Знает, что ее сын… не такой, как все. А ведь знала. Знала и молчала. Не кривилась брезгливо, обнимая. Не кричала визгливым голосом: «Будь ты проклят, ирод, и зачем я тебя родила?!» — как это делала соседка тетя Маша каждый раз, когда ее великовозрастный сынок Витюша хоть на миллиметр отклонялся от высоких материнских стандартов. Никогда ни словом не упрекнула в том, что не оправдал. Не стал «настоящим мужчиной», как отец. Главой семьи. Продолжателем рода. «Зато и к жидам не слинял», — изо всех сил стараясь не заплакать, нарочито грубо подумал Гольдман, осторожно прижимаясь щекой к иссохшей маминой руке, ставшей печально похожей на куриную лапку.
…От всего этого: от никому не нужных мыслей, внутренних терзаний, самозапретов и чертовых воспоминаний — можно было напрочь свихнуться. Но он выстоял. И даже не перестал вполне сносно функционировать. Вот только все чаще обрушивалась, словно подкравшись ниоткуда, щемящая тоска, и от невозможности хоть сколь-нибудь небезнадежного исхода отчаянно болело сердце.
*
К концу зимы сделалось ясно, что выражение «болит сердце» — в его случае вовсе не метафора. Впрочем, а чего еще он ожидал? С подобным диагнозом любая пакость, связанная с сердцем, всегда выглядела до отвращения конкретно.
Сигнальным «звоночком» стала одышка. Вообще-то, обычно Гольдман играючи взлетал на свой третий этаж, иногда даже позволяя себе по-мальчишески беспечно прыгать по лестнице через две ступеньки. Как, смеясь, говаривал еще в эпоху гольдмановской юности Марат: «Ноги коротковаты, зато прыгучесть — просто роскошная». На «коротковатые ноги» Лешка абсолютно не обижался. Метр шестьдесят четыре. Все пропорционально. А вот «прыгучестью» гордился и всячески развивал. Так что третий этаж без лифта никогда его особенно не напрягал. Кроме вот таких, совершенно неизбежных, к сожалению, моментов.
Первые признаки надвигающихся неприятностей он старательно игнорировал. Поднялся неспешно к себе домой и запыхался так, что минут пятнадцать приходил в себя? Мало ли! Погода отвратная! Всем нелегко.
Накрыло одышкой уже на втором этаже? Ничего, отпыхаемся — и поползем дальше.
А после стало не до оправданий: даже жалкие три квартала от школы до дома вызывали желание присесть где-нибудь на заснеженной скамеечке, а можно — прямо в сугроб. Привычный, не хуже каких-нибудь леденцов «монпансье», валидол помогал, но на непродолжительное время, а затем все подступало по новой. Переходить на нитроглицерин Гольдман все-таки опасался — терпел до последнего. А потом начало давить за грудиной. И это уже было совсем ни в какие ворота. Так и коньки недолго отбросить.
В итоге в среду, аккурат двадцать третьего февраля, чуть-чуть не дотянув до конца зимы и успешно избежав неискренних поздравлений с не имеющим к нему никакого отношения праздником, он отзвонился в школу, что берет больничный, и пошел в поликлинику — сдаваться. Там все понеслось по накатанной: терапевт отправила на ЭКГ и рентген сердца. Потом выписала направление в кардиологию больницы скорой помощи. Причем каждый раз, когда приходил черед названия больницы, она обеспокоенно спрашивала у Гольдмана:
— А вас точно туда возьмут? Может, лучше в областную? Там также хорошие специалисты.
Гольдман лишь сдержанно подтверждал, что «туда точно возьмут», и чувствовал себя самым настоящим счастливчиком-блатником. А ведь им и являлся! Человеку с улицы в «еврейскую больницу» (как ее звали в народе из-за просто зашкаливающего количества среди руководящего персонала лиц известной национальности) попасть было практически невозможно, а вот его принимали, можно сказать, с распростертыми объятиями. И все почему? Потому что тому… ну, не сто, допустим, но тоже немало лет назад трехлетнему Лешке Гольдману делал операцию добрый доктор Лев Ауэрбах, тогда еще начинающий, но уже вовсю подающий надежды кардиохирург. И к Лешке, над которым весь послеоперационный период он трясся, словно над родным сыном, у доктора сложилось совершенно особое отношение. Сам направил к нужным специалистам («Лучшим, мальчик мой, лучшим в своем ремесле! А ты как думаешь?»), всегда живо интересовался состоянием не только здоровья, но и прочих дел, показательно кокетничал с Лешкиной мамой, а когда пациент подрос, как-то, столкнувшись на улице, полюбопытствовал: «Чего в гости не заходишь? Забыл старика?» (Было «старику» в ту пору чуть за сорок, а выглядел он и вовсе максимум на тридцать пять.) И строго распорядился заглянуть непременно, заодно похваставшись, что уже два года возглавляет отделение детской кардиохирургии в больнице скорой помощи. Ну а когда в очередной раз приперло, Лешка вспомнил и заглянул. Вот и нашлась ему там вполне симпатичная коечка под бдительным оком добрейшей Марии Ильиничны Вольф. С тех пор за ним закрепились почетный титул «нашего любимого пациента» и право заявляться в любое время года, а также дня и ночи. Впрочем, Гольдман не злоупотреблял.
Но иногда приходилось — вот как в этот раз.
В больнице его снова пропустили через обычный адский круг анализов и обследований. (Зачем требовалось этим заниматься каждый раз в двух повторах: в поликлинике и здесь — так и осталось навсегда страшной тайной масонского ордена медиков, покрытой непроглядным саваном мрака.) А потом велели приходить в ближайший понедельник, из чего Гольдман сделал логический вывод, что дела его не слишком-то замечательны: бывало, что укладывали и спустя две недели, а тут, видать, приперло — на первое же освобождающееся койко-место. Слава богу, что в кардиологии не ставили дополнительных коек в коридоре. На подобное сомнительное удовольствие он был категорически не согласен, даже во имя своего драгоценного здоровья. «Значит, мало болит», — наставительно говорила в таких случаях мама. «Ага, мало, — устало подумал Гольдман, медленно переставляя ноги по направлению к автобусной остановке и борясь с острым желанием вызвать такси. — Нет, вот еще — буржуинство какое! Приду домой и отлежусь в тишине и покое. Больничный дали — и ладно. До понедельника будем старательно пролеживать диван. И никаких стрессов. И никакого Юрки».
От Юрки он отбился по телефону: тот в кои-то веки позвонил, а не заявился на порог собственной персоной, за что Гольдман испытывал к нему безмерную благодарность. Каково это было бы — в теперешнем хилом состоянии общаться с Блохиным лицом к лицу, ощущая, как стремительно рассыпается на куски и без того не совсем целое сердце? Нет уж, гран мерси, давайте нынче без экспериментов!
«Спасибо, Юр. У меня все в порядке — всего лишь немного приболел. Нет, навещать не нужно. Всё есть, Лизавета сидит практически неотлучно. Окружен любовью и лаской. Да-да. И тебе. Ты там все же не забывай учиться, пока суд да дело, договорились?»
Очень милый разговор. И главное — почти стопроцентная правда. Лизавета у него разве что не поселилась: приходила каждый день, готовила, забивала холодильник свежими киселями и морсиками, рассказывала безумно смешные околонаучные анекдоты, понятные исключительно посвященным. «Смех продлевает жизнь», — кто же этого не знает! И только ночевать ее Гольдман все-таки выпроваживал домой — ну не мог он видеть, как девушка ютится на жесткой, совершенно неудобной для спанья раскладушке. Неправильно это выглядело бы. Неорганично. А вот Юрка в тот единственный раз — вполне органично. Вполне на своем месте.
Отделаться от мыслей о Блохине не получалось. Словно Кащей, чахнущий над златом, Гольдман перебирал собственные сокровища: Юрка, расположившийся на его кухне; Юрка, с блаженным выражением лица жующий тошнотворный бутерброд с маслом и сахаром; Юрка, заботливо караулящий под дверью ванной; Юрка, летящий над сияющим льдом катка; Юрка, завороженно слушающий монолог Сирано; Юрка, глядящий прямо в глаза над плечом Ленки Петровой — из глубины спортивного зала; Юрка, склонившийся над очередным заданием; Юрка — и сетка с оранжевыми мандаринами; Юрка, подставляющий лицо под россыпь далеких созвездий. Юрка, Юрка, Юрка…