Дальними дорогами (СИ), стр. 29

— Абсолютно не похож, — разочарованно протянул Юрка, словно созвездие, носящее подобное название, просто обязано быть круглым с вращающейся в центре шустрой заостренной стрелкой. — Алексей Евгеньич, а почему именно южное? Разве северное к нам не ближе?

Что-то ведь где-то запомнил, стервец!

— Всегда мечтал путешествовать… — отчего-то внезапно засмущавшись, признался Гольдман. — «Одиссея капитана Блада», «Черный корсар», «Остров сокровищ». Читал?

Юрка помотал головой.

— Я, вообще-то, не очень… по книжкам.

— Ничего, наверстаешь. Я тебе подкину. У меня их много — читать – не перечитать. Фантастику любишь? …Смотри, вот это — Орион. Его у нас тоже можно увидеть. Вот это — одна из самых ярких звезд — Бетельгейзе, красный сверхгигант. А рядом, поменьше — Беллатрикс, бело-голубой гигант…

За все эти годы, проведенные будто в какой-то внутренней спячке, казавшаяся когда-то жизненно необходимой информация никуда не делась, более того – стала чем-то привычным и даже чуть скучным. Обязаловкой. Учебным планом. Уроками, на которых основная масса его учеников попросту спали или занимались своими делами. Что интересно, Гольдмана такое откровенное пренебрежение совсем не задевало. Созвездия, их расположение, характеристики, связанные с ними красивые легенды – разумеется, все это он помнил, как школьник – таблицу умножения, но уже давно не как влюбленный мальчик – родинки на грациозной шейке сидящей перед ним за партой отличницы-одноклассницы. Когда-то он умел видеть звезды по-другому и говорить о них иначе. Когда-то, когда его слушал Вадим.

Гольдмана окатило волной внезапного стыда под сияющим – не хуже тех самых звезд – взглядом Юрки. Стыдно за собственные потасканность, цинизм, возраст. За пустоту, поселившуюся в душе. За то, что разучился гореть – оставив только безнадежное томление по недостижимому.

У Юрки впереди была целая жизнь с кучей разнообразных возможностей. (И Гольдман пообещал себе сделать все, чтобы это «впереди» сбылось как надо.) У него самого впереди ничего не было. Во всяком случае – не сейчас. Не с этим мальчиком, который пока еще умел так замечательно смотреть на звезды. «Будь я проклят, если из-за меня ты эту способность утратишь!»

Вспомнился мамин любимый Блок:

О, нет! Ведь я не насильник,

Не обманщик и не гордец,

Хотя много знаю,

Слишком много думаю с детства

И слишком занят собой…

К черту такие мысли! К черту! Орион, Компас, Близнецы… Заяц…

— Это вправду мне? – осторожно спросил Юрка, когда гольдмановский запас астрономических баек чуть-чуть иссяк.

— Если ты не против, — как можно более равнодушно пожал плечами Гольдман.

— Да вы чё, Алексей Евгеньич! Да это же просто охуе… с ума сойти, короче!

Они включили нормальный свет, раздернули шторы, обговорили расписание занятий на каникулы, и Юрка ушел, прижимая к груди свое замотанное в несколько слоев газет и перевязанное тонкой колючей бечевкой сокровище. А Гольдман остался наедине с проклятой совестью и так и не доеденными мандаринами.

====== Глава 8 ======

«Успокой меня, Господи, скомороха смешного,

Хоть в аду успокой, только дай мне забыть, что болит…»

Александр Вертинский

*

Зима тащилась тяжело, словно груженый по самое «не могу» «Запорожец» по глубокой снежной колее: то зависая на брюхе, то проваливаясь практически целиком в какую-нибудь внезапную ямину. Если бы Гольдман был больше склонен к чтению медицинской литературы или к бесконтрольному самокопанию, то, вероятно, просто-напросто диагностировал бы у себя депрессию — в том или ином варианте. Но он легкомысленно считал, что все дело в проклятой зиме — и ее всего-навсего нужно пережить. И — желательно — выжить.

Погода, как назло, «ушла в глухую несознанку»: не радовала солнечными днями и пушистым снегом, не сподвигала на лыжные прогулки и прочее взаимодействие с матушкой-природой. Вечерний, освещенный мерцающими — все еще праздничными — лампочками каток Гольдман отверг почти сразу — там подразумевалось слишком тесное общение с Юркой. Юрку он себе решительно запретил. Нет, не так: жестко ограничил. Только учеба — и никаких личных отношений. Даже чай они вместе теперь не пили: Гольдман пару раз отказался от принесенных Блохиным пирожков с повидлом под крайне убогим предлогом: «Извини, у меня сегодня еще куча дел. Съешь сам. Дома». А Юрка оказался догадливым — и больше не приносил. Правда, несколько раз задавал вопросы по созвездиям Южного полушария, из чего можно было прийти к заключению, что лампа прижилась. В ответ Гольдман выдал ему михайловский «Атлас звездного неба» семьдесят четвертого года издания, однажды совершенно дуром купленный в «Букинисте» — хоть и без цветных картинок, но серьезный и довольно подробный. Пусть мальчик просвещается! У Юрки сделалось непонятное лицо: то ли поразился продемонстрированному доверию, то ли обиделся, что отделались книжкой.

Гольдман ощущал себя последней сволочью — тем самым подонком, что сначала прикармливает пригретого дома помоечного щенка, а потом, когда тот привязался и почувствовал себя нужным и любимым, выпинывает его на мороз. Но лучше уж так, чем то, что с некоторых пор поселилось внутри и тянуло к ничего не подозревающему Юрке жадные лапы: «Ко мне! Мое!»

Живучая дрянь, не желавшая сдаваться, невзирая на все принятые меры предосторожности: не соприкасаться, не подходить близко, не дышать, когда находится возле, не смотреть в глаза, доверчиво (вот ведь черт, «доверчиво»!) распахнутые навстречу. Даже и так: стоило ощутить рядом — и в помещении сразу становилось тесно, знакомый запах чистой молодой кожи, иногда отдававший гадким оттенком дешевого курева, щекотал ноздри, проникал в грудь, в самую сердцевину. А Юрка дымил, сволочь, тайком! Правда, судя по всему, не всерьез, слегка баловался, за компанию. Свежесть пополам с табаком — надо же! И никаких романтических мандаринов. Гольдман сроду бы не подумал, что у него так сильно развито обоняние, — жил себе и жил спокойненько, ни от чего особенно нос не воротил, а вот на Юрке переклинило — просто страшным образом. Запах этот проклятущий пробирался в легкие, просачивался сквозь поры, оседал терпким привкусом на губах. Сводил с ума. Хотелось прижаться, погладить, провести языком. Жилка на Юркиной шее завораживающе вздрагивала, когда тот, склонив голову и сосредоточенно прикусив нижнюю губу, боролся с очередными задачами по алгебре; тонкая кожа на мочках чуть оттопыренных ушей просвечивала розовым. Наверное, хорошо, что зима выдалась пасмурная. Что бы Гольдман делал, почти ежедневно созерцая Блохина, облитого солнечным светом?

Есть на свете грехи, которые не смоешь ни в одной купели со святой водой, ни в одном благодатном источнике, ни живой водой, ни мертвой. Есть на свете проклятия, которые ты ни за что не посмеешь взвалить на того, кого… Из-за кого так отчаянно-глухо трепыхается твое никчемное сердце. «Что ж ты за чудовище такое, Гольдман, — думал он, привычно потирая старый шрам на груди, — Франкенштейн гребаный. Нашел себе подходящий объект для страсти, пожиратель младенцев!»

А Юрка постоянно был рядом: в классе – на уроках; дома – на дополнительных занятиях (как и прежде: среда, пятница, воскресенье). Приходил теперь в сны вместо Вадима. А еще он прятался в классном журнале. И в ругани учителей на педсоветах. (Хотя, надо отметить, в последнее время вот этого конкретного «везения» стало как-то ощутимо меньше.) А главное — внутри самого Гольдмана.

Как там, в обожаемой «Хануме»?

Только я глаза закрою — передо мною ты встаешь!

Только я глаза открою — над ресницами плывешь!

Хреновый из тебя джигит, генацвале!

Однажды, когда мама уже почти не вставала (к счастью, это был недолгий, хотя и жутко мучительный для обоих период), Гольдман набрался наглости и спросил: встречалась ли она с кем-нибудь после отъезда отца? Молодая ведь женщина! Тридцать пять — сорок — разве это возраст?

— Знаешь, Алешенька, — помолчав, откликнулась мама (только она одна и называла его иногда «Алешенька» — не боялась обидеть несолидным именем), — мне всегда казалось, что человек должен быть выше своей физиологии. А любить… любить мне больше не повезло.