Дальними дорогами (СИ), стр. 26

В конце концов все получилось, как надо.

Именно тогда Гольдман понял: если по-настоящему хочешь кого-то — тебе плевать на правила. Плевать на последствия. Плевать на то, что принято у прочих. Плевать! Вадька — его солнце, его счастье. Заяц…

Почему-то потом, когда Гольдман мысленно возвращался в эту неделю, проведенную ими на даче у Вернадских, он в упор не мог вспомнить ни дождя, монотонно колотившегося о серый шифер, ни кастрюлек, которые приходилось расставлять по всей веранде из-за внезапно потекшей сразу в нескольких местах крыши, ни практически полностью ушедшего под воду садового участка, похожего на рисовые поля. Память настойчиво подсовывала картинки наполненных солнцем дней и плеск теплых морских волн — где-то у самого крыльца. И резвящегося в этих волнах дельфина.

====== Глава 7 ======

«Небеса расцвечены алмазами…»

Александр Вертинский

*

Целых три дня воспоминаний…

Тогда, проклятущим летом восьмидесятого, он запретил себе вспоминать, заморозил любовь, как тушу мамонта в вечной мерзлоте. Может быть, когда-нибудь и раскопают вездесущие бородатые геологи это несчастное доисторическое чудовище. Но не сейчас. Пожалуйста, не сейчас!

Каким-то антинаучным чудом мамонт выбрался из своей ледяной тюрьмы, оттаял и завонял. А потом к тому же принялся трубить, задирая к небу внушительный хобот. Словно все еще надеялся на что-то, глупая скотина!

Гольдман добросовестно отработал обязательную празднично-дачную программу: пару раз сходил с Лизаветой в баню, где подруга с истовостью шамана, изгоняющего злых духов, охаживала березовым веником его тощие бока; намотал положенное количество километров, неторопливо прогуливаясь по единственной деревенской улице; внимал хрипящему патефону; читал прихваченных с собой Стругацких (даже в очередной раз сентиментально всплакнул над финалом «Трудно быть богом»); трижды в день раскочегаривал самовар, бросая в него для растопки сухие колючие сосновые шишки, тоненькие золотые щепки-лучинки и используя вместо меха старый кирзовый сапог; вечерами выслушивал Лизкины жалобы на ее неудавшуюся личную жизнь и покорно подставлял воображаемую жилетку под горький поток неостановимых, пусть и слегка пьяных, женских слез. И изо всех сил старался не думать, не вспоминать.

Напрасно. У тщательнейшим образом запертых в душЕ воспоминаний сорвало стоп-кран, и бороться с ними стало попросту невозможно – как с тем мамонтом, когда он всей своей мохнатой тушей ломится к одному ему ведомой цели.

Призраки прошлого окружили Гольдмана, и почти все его силы уходили на то, чтобы хотя бы не разговаривать с ними вслух. А то, чего доброго, струхнувшая не на шутку Лизавета могла бы сдать его в заботливые руки самых гуманных в мире психиатров. Иногда он, правда, все-таки пугал ее, внезапно застывая в самый неподходящий момент, словно глядя куда-то внутрь себя темными немигающими глазами.

— Леш, ты еще с нами? – озабоченно интересовалась подруга.

И он, когда вопрос наконец доходил до пребывающего совсем в иных сферах сознания, на автомате отвечал:

— Да.

И, разумеется, нагло врал.

Удивительно, но истинным счастьем в эти дни была возможность в одиночестве растапливать баню. То ли тамошняя печь за что-то испытывала особую благосклонность к Гольдману, то ли просто его навыки розжига чуть улучшились по сравнению с днем прибытия, то ли некий ангел-хранитель, в которого он, кстати, ни на секунду не верил, стоял у него за плечом, но все получалось как надо: занимались веселым пламенем дрова, раскалялась почти докрасна каменка, отдавая сухой, обжигающий легкие жар, проступали на досках парилки горячие капельки липкой смолы. И это было только его время – его и Вадьки, так как чуткая Лизавета не вмешивалась в сложные взаимоотношения Гольдмана и бани, а больше ситуация и вовсе никого не касалась.

…— Леш, что будет дальше? — почему-то у них сложилось так: Вадька — сильнее, а Лешка — умнее. Заковыристые философские вопросы — это по его душу.

— Много чего будет, заяц. Мы выучимся, отработаем по распределению, наберемся опыта и уедем куда-нибудь, где нас никто не станет трогать.

— В Израиль, к твоим родичам? — Вадим был единственным, кому разрешалось топтаться по самой больной гольдмановской мозоли. Даже мама старалась обходить эту тему стороной.

Гольдман зло сплюнул.

— На хрена нам сдались эти жидовские морды?!

— Гольдман, вы антисемит! — хихикнул ни разу не испугавшийся Вадим. — Кстати, не знаешь, как там у них отношение к «голубым»?

— Хреновое отношение, друг мой. Нет, Израиль — не наша стезя, можешь и не мечтать.

— Там тепло, — упрямо сказал Вадим.

— И придется учить иврит. Ни за что!

Губы Вадима успокаивающе прошлись по шее, пощекотали впадинку ключицы.

— Леш, если ты их так ненавидишь, почему не взял фамилию матери, когда паспорт получал? Чтобы уж наверняка?

— Заяц, потому что менять фамилию Гольдман на фамилию Непейвода, это…

— Шило на мыло? — понятливый Вернадский!

— Точно!

Потом, словно авансом за обещанное себе же самим прекрасное будущее, были поцелуи — взахлеб — и торопливое слияние тел — тоже взахлеб. Времени всегда катастрофически не хватало: вот-вот должна прийти с работы мама, к семинару на завтра требуется перелопатить просто Гималаи литературы, Вадька опаздывает в секцию на тренировку (Гольдман карате давно забросил, а друг — нет, брал призы на соревнованиях, честно заслужил свой черный пояс, собирался на чемпионат в Ташкент). Лешка сходил с ума, глядя на сильную, прямо-таки невероятно красивую спину Вадима, который прогибался под ним, играя мускулами, постанывая сквозь закушенную губу — звукоизоляция в современных квартирах была ни к черту. Эту спину хотелось гладить, целовать, даже кусать, оставляя несмываемые метки, знаки принадлежности: «Мое! Мое!» Жаль, на последнее он решиться все-таки не смог: мало ли где пришлось бы раздеваться Вадиму!

…Гольдман провел по губам тыльной стороной ладони. Губы до сих пор помнили солено-горький, терпкий привкус Вадькиного пота — так, будто это было вчера. Восемь лет… Неужели этот дурацкий разговор состоялся целых восемь лет назад? И уже шесть с лишним — как нет Вадьки. Совсем, нигде нет. И никогда не будет.

*

Унылыми, мелкими дождями плакал уходящий июль, удивительным, почти мистическим образом похожий на тот, когда они с Вадимом впервые стали по-настоящему близки. Под праздничный рев Олимпиады страна простилась с Высоцким — трагическим бардом эпохи. «Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее!..» Все это было для Гольдмана совершенно не важно, мимо. Тем летним днем, так напоминающим осенний, он провожал Вадьку в самый последний путь. Отчаянно хотелось поверить в этот путь — белой дорогой, куда-нибудь туда, вверх, за полог нависших над Ивановским кладбищем свинцовых туч, в пронзительную синеву. Из Вадьки бы получился хороший ангел. Прекрасный. Ангел-хранитель.

Жаль только, Гольдман не верил ни в бога, ни в ангелов. Особенно теперь.

Стараясь не моргать и не дышать слишком глубоко, он молча смотрел, как опускали в могилу гроб; как кричала и билась в руках державших ее женщин тетя Надя, Вадькина мама; как потом, вырвавшись, она обнимала ржавые влажные комья глины, засыпанные алыми гвоздиками; как оркестр играл траурный марш, и перешептывались между собой незнакомые люди с одинаково-больным выражением глаз.

В какой-то момент вдруг приблазнилось, что это не взаправду, что сейчас подойдет Вадька, положит на плечо руку, улыбнется своей ясной, солнечной улыбкой и скажет:

— Эй! Ты чего тут стоишь? Пойдем уже, холодно.

И они пойдут, обняв друг друга за плечи, торопливо и совершенно бесшабашно целуясь на ходу, впервые от души наплевав на тех, кто, приоткрыв от возмущения рты, будет потрясенно следить за ними издалека.

…Затем некий хмырь из родственников, взявший на себя обязанности распорядителя, в меру скорбным голосом пригласил всех в автобус, чтобы ехать на поминки. И Гольдман понял: никакого Вадьки рядом нет, а он сам стоит и улыбается, как последний дебил, посреди стремительно пустеющего кладбища.