Дальними дорогами (СИ), стр. 21
Ух, как же… накрыло. Чертов вечер! Чертовы воспоминания!
Гольдман устало потер ладонями лицо. Ладно, пора возвращаться — надзирать за танцующими. Сколько там еще осталось? Часы показывали половину седьмого. Слава богу, всего полчаса! «День простоять да ночь продержаться!» Ничего, Мальчиш-кибальчиш, продержишься! Интересно, а как дела у Юрки?
Юрка встретился ему уже около спортзала: подпирал плечами стенку и с довольным видом разглядывал костяшки пальцев. Слегка травмированные, кстати, о чью-то физиономию.
— Без конфликтов не обошлось? — сочувственно полюбопытствовал Гольдман, мучаясь запоздалыми угрызениями совести. Надо было пойти самому — с ним бы драться явно не стали. Впрочем, не похоже было, чтобы Юрка всерьез дрался: даже белая рубашка казалась такой же белой, а на шее по-прежнему болталось дурацкое боа из пышной серебристой мишуры.
— Да какие там конфликты, Алексей Евгеньич! — беспечно махнул поврежденной рукой Блохин. — Так, непонятливое чмо из мелких. Пришлось объяснить, что курение опасно для нашего здоровья. Ведь опасно же?
— Ужас! — согласился Гольдман. — Все мы помним о судьбе бедной лошади, убитой каплей никотина.
Юрка ухмыльнулся и, не говоря больше ни слова, отправился танцевать в зал, откуда сладкой волной вытекал тягучий, бархатный женский вокал.
Гольдман проделал несколько глубоких вдохов-выдохов и нырнул следом.
Не выплыть.
И не надо.
====== Глава 6 ======
«Хорошо в этой маленькой даче
Вечерами грустить о тебе…»
Александр Вертинский
*
Раньше, давным-давно, Гольдман обожал Новый год. И в детстве, когда все родные собирались за праздничным столом, а утром под елкой обнаруживалась гора подарков — на всех-всех-всех. И в подростковом возрасте, когда единственным Дедом Морозом их семьи являлась мама, покупавшая мандарины и грецкие орехи, заворачивавшая их в золотую и серебряную фольгу и развешивавшая на елке пополам с конфетами. (Коробку с чудесными, старинными, еще довоенными елочными игрушками исчезнувшие за горизонтом родственники увезли с собой — как память.) И особенно тогда, когда в жизни Гольдмана появился Вадька, рядом с которым все праздники становились по-настоящему волшебными.
Потом Вадима не стало — и Гольдман возненавидел Новый год. А потом умерла мама.
С тех пор каждые новогодние каникулы превращались для Гольдмана в испытание. И он готов был молиться на школьное начальство, которое, совершенно не снисходя к слезным жалобам дезориентированного праздниками педсостава, начиная с третьего января (а нынче так получилось, что с шестого — ох и зря!), взваливало на них дежурную гору бумажной рутины и прочей непролазной фигни. Оставался собственно Новый год — и это было самое сложное. Обычно Гольдман старался запереться дома, никуда не выходить, не включать телевизор, дабы не смотреть никаких «Голубых огоньков» или даже утренних фильмов обожаемого Марка Захарова. И, разумеется, никаких елок. Так… внеочередные выходные. Можно поваляться на диване с книжкой, провернуть генеральную уборку, поразгадывать кроссворды. Выспаться на год вперед. Лишь бы ни о чем не думать. Лишь бы ни о чем не вспоминать. И ни о чем не мечтать.
Гольдман давно уже не верил, что желания, накарябанные крохотными буквочками (вот, кстати, задача как раз для Блохина с его дурным почерком!) на обрывках салфеток и сожженные точнехонько под бой курантов, чтобы найти свой покой сначала в бокале с шампанским, а затем — в человеческом желудке, когда-нибудь да исполнятся. Не бывает этого. Выдумки. Романтические бредни. Сплошное мракобесие.
Мертвых не возвратят. Живым не помогут. Зря только желудок портить и шампанское переводить.
Последнее из желаний Гольдмана, написанных на обрывках бумажных салфеток, звучало так: «Чтобы Вадим вернулся». Вадим не вернулся.
Гольдман посмотрел на жалкие обремки отрывного календаря: каких-то два листочка. Календарь на новый, тысяча девятьсот восемьдесят седьмой, дожидался своего часа в тумбочке. Было в этом обряде что-то странно-обреченное: наблюдать, как худеет щетинка листков на стене, как умирает год. Отрывные календари любила мама. Иногда зачитывала оттуда какие-нибудь дурацкие анекдоты или пыталась готовить по тамошним рецептам. Получалось всегда плохо, но, по всей видимости, вносило в ее довольно рутинное существование элемент внезапности. А может, имелось что-то еще, чего Гольдман вообще тогда не мог понять в силу своего не слишком разумного возраста. При отце календарей в их доме совершенно точно не водилось. Папа не потерпел бы такого вопиющего мещанства. В конце концов, он был натурой творческой.
От отца в доме Гольдмана осталась гитара, и то потому, что мама категорически запретила выкидывать, как бы Лешка ни рвался искоренить это последнее напоминание о случившемся в их жизни катаклизме. А потом… потом рука не поднялась. Мама бы расстроилась, так ведь? Вот гитара и стояла в углу, обрастая ровным слоем пыли от одной генеральной уборки до другой. Гольдман часто задавался вопросом: почему папенька не взял с собой «верную подругу», как он ее называл, любовно оглаживая изгибы, покрытые глянцевым красным лаком? Бабуля Вера Моисеевна стукнула по столу сухоньким профессорским кулачком и велела не перегружать багаж? Просто отвлекся на предотъездную суету и забыл? Решил, что там купит новую — не чета прежней? Это были привычные мысли, и они уже давно не причиняли боли, всего лишь шли обыденным звуковым фоном, словно потрескивания на старой пластинке.
Гольдман как раз сухой тряпкой старательно стирал с «верной подруги» пыль, когда в дверь позвонили. Он никого не ждал – тем более сегодня, тридцатого декабря. Школа изрядно удачно закончилась нынче утром вместе с педсоветом – и до пятого спокойно могла обойтись без Гольдмана. Юрка с головой занырнул в каникулы. Лизка гуляла на работе. Остальные знали, что перед визитом имеет смысл звонить, ибо хозяина квартиры вполне может не оказаться дома. Неужели у соседки снизу в очередной раз засорилась раковина на кухне? Это будет… ладно (привет Блохину!), полная жопа. Гольдман не слишком любил изображать из себя тимуровца. Хотя порой и выпадало такое счастье. Он элементарно не умел говорить «нет».
Смиренно готовый склонить свою гордую, практически семитскую выю под тяжкое ярмо подневольного труда на благо ближнего, Гольдман потащился к двери, чтобы статуей пушкинского Командора замереть на пороге: за дверью стоял Юрка. И не один, а в компании порядком потрепанной авоськи, набитой рыжими мандаринами. Они восхитительно сияли в ячейках сетки и, казалось, освещали заплеванный подъезд сумасшедшим солнцем далекого Кавказа.
Ошарашенный Гольдман отступил в квартиру, жестом приглашая Юрку пройти. Тот вошел, как-то странно потоптался в прихожей, раздеваться не стал – быстро сунул Гольдману в руки сетку с мандаринами.
— Вот. Я… это… с Новым годом зашел поздравить. И вроде бы… подарок. Вы любите мандарины, Алексей Евгеньич?
Гольдману почудилось, что какой-то свихнувшийся Дед Мороз с разбегу приложил его по голове мешком, полным подарков. После всего, что он понял про себя вчера. После принятого сегодня с утра решения держаться подальше — то есть хотя бы на расстоянии вытянутой руки. После дурацких, мучительно счастливых снов… Нужно было непреклонно заявить, что на мандарины у него аллергия. С рождения. А он не смог. Проклятая авоська с рыжими плодами пахла детством и притягивала взгляд, точно самый мощный в мире магнит. Да и лучше так, чем пялиться на Юрку.
— Я люблю мандарины, — сквозь гул крови в ушах услышал он свой странный, будто надтреснутый голос. – Спасибо, Юр. А у меня для тебя ничего нет. Снегурочка застряла в пути.
Юрка облегченно хмыкнул. Боялся показаться чересчур навязчивым? Ожидал, что пошлют далеко-далеко, прямиком пешком в страну Мандаринию?
— Да мне ничего и не надо, Алексей Евгеньич. Я работал сегодня. Вот их и разгружал. И разрешили взять… два кило. Ну… в счет зарплаты. Один я Ленке отнес, а один… вот. Решил… праздник же… ну…