Дальними дорогами (СИ), стр. 142

В час ночи Лизавета заявила, что, пожалуй, согласна удалиться на раскладушку. («У меня, вообще-то, завтра рабочий день. Не то что у некоторых… тунеядцев. Мне в восемь вставать».)

Гольдман попытался уступить ей свой диван, на что получил прямолинейное:

— Лешик, я понимаю, конечно, что «с милым — рай и в шалаше», но на кухне вы не поместитесь. Да и на полу там — холодно и жестко. Спите уже здесь. Только… без… вот этого вот… всего. Хотя бы разок сделайте вид, что вы — просто друзья.

И заснула, стерва!

А они… всю ночь делали вид. Да настолько старательно, что, похоже, так и не смогли до утра заснуть. Во всяком случае, Гольдман не смог. И, судя по преувеличенно спокойному и какому-то нарочито размеренному Юркиному дыханию и по нерушимому, словно нейтральная пограничная полоса, «пионерскому расстоянию» между их телами, Блохин тоже.

А на нейтральной полосе цветы

Необычайной красоты…

А под утро они, надо полагать, все-таки вырубились. Оба и враз. Потому что чересчур жизнерадостное:

— Па-а-адъём, бесстыдники! — рванувшее над ухом не хуже пожарной сирены, застало их совсем уж врасплох. И Гольдман успел почувствовать, как отшатнулся в сторону Юрка, до этого мирно посапывавший у него на плече.

— Пошла завтрак готовить. А вы просыпайтесь уже, — Лиса была непреклонна в стремлении отомстить им за собственное слишком раннее пробуждение. — И вот вам телевизор — для пущей бодрости духа, чтобы обратно не вздумали заснуть.

— Ё-ё-ё! — жалобно протянул Блохин, тщетно пытаясь зарыться под подушку, когда по нервам резанула бравурная мелодия заставки утреннего выпуска новостей. — Леш, ну выключи эту гадость, а?

Гольдман встал, зябко поеживаясь, прошлепал к телевизору. В такие минуты он зверски завидовал тем счастливчикам, которым повезло обзавестись новой импортной техникой с дистанционными пультами. Лежишь себе на диване в обнимку с… кем угодно, кнопочки нажимаешь. Даже из-под одеяла можно не вылезать. А тут… Нет, он нежно (хотя и скорее ностальгически) любил свой старенький гробоподобный «Рубин» с весьма условной передачей цветов (помнил, как радовалась мама, когда ее на работе премировали возможностью купить это чудо техники, радовалась и гордилась), но вот в данный момент определенно предпочел бы что-нибудь более технически совершенное. Пятки мерзли — по полу дуло. Они, что, форточку на ночь не сподобились закрыть, а на улице еще похолодало?

— Леш, — внезапно звонким, но каким-то… надтреснутым голосом попросил Юрка, — сделай погромче.

«Погромче? Да ради бога!» — Гольдман машинально добавил звук.

— В результате очередных бандитских разборок между представителями так называемого «малого бизнеса» вчера, в десять часов вечера, на пустыре в районе железнодорожного вокзала произошла драка с применением холодного и огнестрельного оружия…

«Господи, — как-то отстраненно подумал Гольдман, — кто им сочиняет тексты? Позор на наш факультет журналистики!»

— …двое убитых и трое раненых. Остальные участники задержаны. Ведется следствие.

— Блядь! — выдохнул Юрка. — Блядь! — и как был — в одних трусах — подорвался к телефону, а Гольдман сел прямо на пол. Ноги не держали.

«Это мог быть Юрка». Бесконечные минуты в мозгу билась единственная мысль: «Это мог быть Юрка».

Вернувшийся от телефона Блохин выглядел бледнее мела. Наконец-то Гольдман понял, что значит это литературное выражение. Юрка добрался до дивана, упал на него, уронил лицо в ладони, судорожно растирая пальцами виски, словно его вот-вот жахнет инсульт.

— Это… Славян. И Жека. А Сычик арестован. Говорят, у него ножевое, но не сильное — по ребрам скользнуло. Как же теперь тетя Валя, а? У нее, кроме Славяна, никого нет. Не было…

Юрка поднял глаза. Абсолютно сухие — будто выжженная ядерным взрывом пустыня, ни намека на слезы. И оттого — еще более страшные.

«Это мог быть ты».

«Это мог быть я».

Тут его и накрыло, да так — что искры из глаз!

— Так, Леша, не уплывать! Юрка, где у этого оболтуса лекарство?

«Лисонька, какая же ты громкая!» — промелькнуло в голове у Гольдмана, прежде чем ему сунули под язык живительную гадость.

*

Так и вышло, что в больницу его в результате уторкали в четыре руки. А потом таскались каждый день, точно проверяя. И домой он мог позволить себе отбыть только при наличии бдительного сопровождающего. Юрка опаздывал. Гольдман разглядывал бегущие по небу облака и думал о вечном. То есть о том, что никуда сегодня Юрку не отпустит. И не выпустит. Из постели. То есть с дивана. А завтра они пойдут в магазин и купят, наконец, новый диван. Потому что отпускные, аккуратно сложенные в тайную коробочку в верхнем ящике стола, буквально вопиют. А Юркина задница… хм… определенно напрашивается на воспитательные меры.

— Привет! Давно ждешь?

Юрка… повзрослел. Казалось бы, пора: четверть века стукнуло — не мальчик. Но… что-то все же оставалось в нем неизгладимо-детское до этого момента — частичка совершенно особенного внутреннего света, который не сумели убить ни трудности переходного возраста, ни неблагополучная ситуация в семье, ни сложности в личной жизни, ни служба в армии, ни смерть Ванечки. А теперь вот свет погас. Впервые Гольдман заметил это, когда хоронили Юркиных друзей — обоих в один день на одном кладбище. Наверное, и к лучшему, что одновременно. Иначе, пожалуй, Юрка бы и вовсе не выплыл. Но даже и так: к Гольдману он пришел словно бы выжженный изнутри. Не черный, каким Гольдман помнил его после похорон сына, а серый. В голове тогда метнулась неизвестно откуда возникшая строчка: «Сгорая, душа осыпается пеплом…»

Гольдман надеялся, что сквозь пепел однажды прорастет трава. Нет, Юрка, конечно, старался. Ужасно старался. Так, что кажется — сердце вон! Улыбался, травил анекдоты, при каждом удобном (и неудобном) случае распускал руки, на последнем, завершающем учебный год школьном застолье без умолку толкал тосты и зубоскалил, вынудил-таки Гольдмана выпить на брудершафт, от души бил по плечу и зычно окликал: «Леша!» — отчего вздрагивала не только изрядно сбледнувшая от подобных вольностей с лица Сколопендра, но и скромная девушка Катя. Короче, изо всех сил делал вид, что у него все в порядке. А когда выпадала тихая минута на двоих, становился вдруг мучительно, отчаянно нежным — настолько, что Гольдману хотелось плакать. Гладил своей широкой ладонью по спине, словно вырисовывал на ней карту неведомых стран, ласкал пальцами выступающие в основании шеи позвонки, целовал между сведенными лопатками, шептал что-то совершенно беззвучно — лишь дыхание касалось кожи, отчего поднимались дыбом крошечные волоски… То ли благодарил за то, что выжил, то ли жалел, что не поехал тогда вместе со всеми. А может, просто учился принимать жизнь такой, какая она есть.

И сейчас, глядя на подходящего к нему Юрку, Гольдман сформулировал наконец эти свои неясные ощущения: Юрка повзрослел. Окончательно и бесповоротно.

— На Московской трамваи встали, — улыбнулся, играя ямочками на загорелых щеках, этот новый, взрослый Блохин. — Домой на автобусе поедем.

— Поедем, — улыбнулся ему в ответ Гольдман, чувствуя, как отогревает уже успевшую слегка заледенеть от грустных воспоминаний душу это теплое «домой». — Как скажешь, мой капитан!

Автобуса ждали долго — минут тридцать, а когда он все-таки прибыл, едва влезли в него вместе с огромным количеством весьма решительно настроенных граждан. Надо полагать, не только Юрка оказался в курсе сложностей с трамваями.

Блохин буром проперся в самый угол у заднего автобусного стекла, пропихнул перед собой Гольдмана, велел крепче держаться за поручень, закрыл от остального мира своим надежным сильным телом. Потом, где-то уже на середине дороги (народу меньше не становилось), спросил тихо, практически неслышно — прямо в ухо:

— Все еще хочешь, чтобы я у тебя жил?

Гольдман видел его размытое отражение в стекле, как в старом, помутневшем от времени зеркале: темные глаза, серьезный взгляд, полоску твердо сжатых губ. В этот момент, окруженные со всех сторон потной, раздраженно дышащей толпой, спрессованной, точно сардины в плоской банке, они были удивительно, почти сказочно одни. Робинзон и Пятница — на необитаемом острове. И никому на свете не было до них никакого дела. Кто там из классиков писал про одиночество в толпе? Почему-то вспоминался Сартр: «Ад — это другие». Совсем не то.