Дальними дорогами (СИ), стр. 141

Сейчас Гольдман не отказался бы даже от общества кактуса.

В голове царила звенящая пустота. Нет, он, разумеется, понимал, что вся ситуация может обернуться для Юрки скверно. Что нужно переживать, страдать, трепыхаться, пить успокоительное или водку. Возможно, позвонить Лисе. Или же спуститься вниз за сигаретами и наконец закурить. Но… похоже, внутри все-таки перегорел какой-то предохранитель. «Будь что будет».

Если бы кто-то ему поведал про такое всего лишь сутки назад, он бы определенно не поверил.

«Я просто стану его ждать, — подумал Гольдман. — Стану ждать».

Почему-то в памяти всплыло, что кактус как раз не дождался.

«Ну и ладно. Тогда какой-нибудь добрый человек снесет на помойку», — от мысли отчетливо фонило безумием, но почему-то она показалась вполне уместной.

Гольдман вернулся в комнату, плотно закрыл балконные двери, сел на диван и приготовился к ожиданию.

*

Ну вот… как-то так.

Гольдман взглянул на часы на своем запястье, поерзал на жесткой уличной скамейке. Похоже, «ждать» стало его личным видом спорта. А ведь мог бы и сам вполне спокойно до дома добраться. На трамвае. «На трамвайчике, как зайчики». Так нет же! «Не смей ехать самостоятельно. Обязательно дождись!» Ладно хоть подруга еще накануне повезла Тима на дачу к бабушке и дедушке. Так что возвратится, скорее всего, только завтра. Сама надысь хвасталась долгими выходными — целых два дня. А отконвоировать Гольдмана по месту прописки хватит и Юрки.

Кто бы знал, как они его достали за эти две недели, что он поправлял в больнице свое пошатнувшееся самочувствие! То Лиса примчится. (С шилом в заднице и всяческой домашней жратвой.) То Юрка. (Там — не просто шило. Там огромный шампур, походу.) Или оба нарисуются на пару. Так они к нему в больницу и таскались:

Мы с Тамарой ходим парой,

Мы с Тамарой — санитары!

Иногда, когда у Юрки не было с утра занятий в бассейне, он прибегал и утром, и вечером. Дважды в день. Перефразируя известную поговорку, чуял, подлый рысь, чье мясо сожрал. Сидел рядом с Гольдманом в гулком больничном вестибюле, тайком, под прикрытием брошенной на колени ветровки, обводил большим пальцем косточку на гольдмановском запястье, пуская по всему телу россыпь мелких колючих искорок.

— Не надо так, — почти слезно просил Гольдман. — Мне тут и пар-то спустить негде — в палате шесть человек. А лежать еще до-о-олго.

Юрка стискивал зубы и отрицательно мотал головой.

В глазах у него при этом появлялось нечто совсем не рысье, а определенно собачье. И говорил он что-нибудь вроде:

— Лешка, прости.

Гольдман тихо и сдержанно (чтобы не напугать народ в вестибюле) рычал:

— Бог простит, Блохин! Хватит уже фигней страдать!

Юрка прикидывался, что проникся, и принимался рассказывать новости: про то, как вызывали в ментовку и снимали отпечатки пальцев. Про то, как в качестве свидетеля, подтвердившего его алиби, выступила вся из себя положительная Лизавета. («Смотри, они еще и к тебе придут!»)

Гольдман, улыбаясь, радовался, что все сделал правильно: и Юрку, рвавшегося на криминальные подвиги, тормознул вовремя, и Лису в тот вечер не зря к себе позвал на дружеские посиделки.

Как Юрка с работы отзвонился: «Заявление подписали, все сдал. Иду к тебе», — так с Лисой и связался. Хорошо, что у нее в тот день законный выходной нарисовался. Хотя подруга и пыталась отнекиваться: «Леш, ну зачем я вам там? Побудете лучше вдвоем!» — но он настоял на своем. Тимыча — к бабушке с дедушкой, а сама — к нему (к ним). С ночевкой. «И не спорь! Так надо».

Дома он ей ситуацию с Блохиным обрисовал в подробностях, невзирая на недовольное Юркино фырканье и ехидный шепот: «Перестраховщик!» Помнится, Лизавета тоже высказала на сей счет много доброго. Во всяком случае, Юркины уши к завершению ее монолога сияли в предзакатных сумерках, словно два факела. И, вообще, весь остаток вечера (и солидный такой кусок ночи) он сидел тише воды, ниже травы, смотрел куда-то в угол, размышлял о своем — точно прислушивался. Но не к тому, что вовне, а к чему-то внутри себя. Гольдман знал, что он сейчас переваривает, старается просчитать последствия, как-то оправдаться в собственных глазах — и ни черта у него не выходит. Хотелось подойти, обнять, сказать что-нибудь глупое и ласковое, оптимистичное: «Я твою беду руками разведу!» Не стал. И не потому, что рядом колготилась Лизка, затеявшая печь новинку сезона — майонезный пирог с картошкой. Можно было, в конце концов, уйти в комнату и там творить что угодно утешительное (в рамках приличий). Но…

Он всем своим не шибко здоровым ливером прямо-таки чувствовал: этот вечер Юрке нужно пережить самостоятельно. Пережить, передумать, сделать соответствующие выводы.

Так что они мирно сидели за столом, пили чай и принесенный Лизкой ликер «Амаретто» (жуткая, как оказалось, дрянь с привкусом цианистого калия), поедали получившийся вполне себе ничего майонезный пирог, обменивались воспоминаниями.

Для начала Юрка все-таки рассказал «как оно прошло».

— Легко! У кого-то из знакомых знакомых нашего начальства сынулю турнули с предыдущего места работы за совершенное распи… — он покосился на Лизавету, — разгильдяйство. Потребовалось срочно трудоустраивать. А тут я — со своим заявлением. В тему, короче. Вы бы меня видели, как я подотчетное оружие в сейф подкидывал, предварительно стерев с него Лешкиным платком отпечатки пальцев! Чуть не обоссался в процессе. Русский разведчик Штирлиц, ё-моё! Только музычки красивой за кадром не хватало.

Гольдман представил «картину маслом», и ему поплохело. Пришлось опрокинуть в себя рюмочку мерзотного «Амаретто». («Да чтоб я так пил!» — мрачно скривился он.)

— И даже расчет тут же провели. Из ручки — в ручку. Хоть бы премию за доблестный труд накинули, суки!

— Скажи спасибо, что ничего не вычли! — философски пожала плечами Лизка. — Не бросайся в бога лапшой!

Гольдман согласно фыркнул. Нет чтобы радоваться своему счастью, так еще и критикуют!.. Критики…

Юрка опять полыхнул ушами.

Гольдман глядел на него и размышлял: «Насколько же легче, когда ты сам. Делаешь глупости… или там ошибки… Осознаешь. Маешься собственной никчемностью. Скрипишь зубами от невозможности изменить, поправить… Пытаешься снова начать дышать. Начать жить — как ни в чем не бывало. И насколько же тяжелее наблюдать — и не вмешиваться. Особенно когда вот так… Когда… Юрка».

Потом, чтобы увести разговор от болезненной темы, Лиса стала вспоминать свою жизнь на Кавказе (исключительно хорошее, светлое, смешное): как Алекс впервые повез ее в горы — любоваться цветением Иван-чая и жарить настоящие шашлыки. И про путешествие по Военно-Грузинской дороге аж до Владикавказа. И про развалины замка царицы Тамары. («Ну той, что у Лермонтова, знаете? «В той башне высокой и тесной Царица Тамара жила...» Сразу о тебе, Лешик, подумала. Ты мне его как-то наизусть читал». — «Надо же… Разве? А я уже и не помню!») И про бесконечное стадо овец, которое напрочь блокировало своим неторопливым шествием движение в пробитом сквозь гору узком тоннеле. И про то, как они с лучшим другом Гольдманом бродили по проспекту Руставели («Ты бы слышал, Юр, как я перед ним разливалась соловьем! Аж в давней любви признавалась!»), а ему, подлюге, ни до чего не было дела, кроме одного ушедшего в армию оболтуса…

— Ты говорил обо мне с кем-то… тогда? — потрясенно вскинул на Гольдмана глаза сидящий напротив Юрка.

Лизавета ехидно фыркнула.

— Не умолкая! И еще рыдал, уткнувшись в мой бюст, у меня на кухне.

Гольдман пожал плечами. Против фактов не попрешь!

— Говорил, но только с Лисой. И да: рыдания в… — он чуть замялся, — в бюст имели место быть. Она у меня работала личным психотерапевтом — на полставки.

Юрка с самым серьезным видом поцеловал Лизавете руку.

— Большое человеческое спасибо!

— Большое человеческое пожалуйста!

После «обмена любезностями» поперли разные байки из студенческих будней. (Даже Блохин вспомнил парочку, хотя на «заочке» с этим оказалось не так уж и весело.) Гольдман слушал его и замечал, что Юрка потихонечку оттаивает: начинают блестеть глаза, на щеки возвращается румянец, а на губы — настоящая, вовсе уже не вымученная улыбка.