Дальними дорогами (СИ), стр. 113
— Алексей Евгеньевич! А Ирка…
Спасибо, что дверь, ведущая в подсобку, открывалась наружу. Иначе Блохину совсем нехило прилетело бы от внезапно ворвавшейся в их почти смертельное «вдвоем» соплюхи из седьмого «А».
— Хорошо, Анечка. Я сейчас приду и разберусь.
«У меня самого бы кто «пришел и разобрался»! Не с нашим везением…»
— Это не значит, что я сдался, — мрачно бросил Блохин, покидая подсобку. Даже его спина, обтянутая черной футболкой, выражала негодование. — Разговор не закончен, Алексей Евгеньич — так и знайте!
Он снова стал «Алексей Евгеньич», и это должно было утешать. Но не утешало. Мечталось о том, чтобы прийти домой и напиться до полного беспамятства. Впрочем, дома уже давно не водилось алкоголя, а впереди ожидал еще один урок. (В смысле, урок физики в седьмом классе, а не некая гадость из тех, что так любит преподносить нам жизнь.) И стопки непроверенных тетрадей — на закуску. Конец первой четверти — что вы хотите?! Не до страданий, на самом деле.
*
«На кой черт я родился?»
Философские вопросы, затрагивающие основы бытия — штука неплохая и в принципе, говорят, полезная, но, определенно, не в шесть часов утра. И не тогда, когда уснул в два. Гольдман лежал, глядя в потолок, и чувствовал себя… странно. Тридцать четыре, елки-метелки! Тридцать четыре. Дома не построил, дерева не посадил (даже во время какого-нибудь субботника), сына — тем более не родил (тут уж без вариантов). С личной жизнью — какая-то тяжелая безнадега. Быть с тем, кого любишь — нельзя. С тем, с кем можно — не греет. Вон в девяносто третьем печально знаменитую статью все-таки отменили (весть принес, как и всегда, Лозинский, который потом с месяц, наверное, ходил, рассыпая вокруг себя солнечные зайчики). Раньше казалось: теперь-то уж заживем! А нынче понятно: ничего не изменилось. Вообще ничего. Не прибавилось на улицах мужиков, держащихся за руки и целующихся где-нибудь на лавочках в парках. (Там, где утки, да?) Самоубийц с напрочь отсутствующим инстинктом самосохранения по-прежнему не находилось, ибо менталитет-то никуда не делся. Нет, иногда все тот же Лозинский привозил из столицы, куда он как-то зачастил в творческие командировки, довольную масляную физиономию и восторженное: «Там такие гей-клубы, Лешенька! Такая свобода!» В Москву не хотелось. Проверять не хотелось. Знакомства в гей-клубах почему-то воскрешали в памяти знакомства в клубах «Для тех, кому за тридцать» и в иных еще советской эпохи брачных конторах. Ведь и в ту пору всем было известно: сунуться туда можно лишь от абсолютного отчаяния по поводу своей личной жизни.
А у Гольдмана к тому же все это время был Юрка. Достаточно быстро все просекший Лозинский периодически выговаривал, что любить столько лет одного человека — ненормально. Он даже ударения ставил на каждом слоге. Получалось так: «Не-нор-маль-но!» «Если бы он хотя бы у тебя был, этот твой мальчик! — (Имени Гольдман не озвучивал и вообще детали никогда не уточнял, что не мешало Юрочке строить свои теории. Иногда он, кстати, на чистой интуиции весьма метко попадал в цель.) — А у тебя его нет, слышишь, упертый баран? Ты его себе выдумал! Потому что прячешься от мира. От настоящей жизни. Дай тебе волю — в монахи бы подался! Вон в Старой роще монастырь открыли. Туда бы и подался. Или там женский? Да какая тебе разница?!»
Гольдман делал печальные глаза и отвечал, что в монастырь его не возьмут: ни в мужской, ни в женский — вероисповедание не то. Предки подкачали. Впрочем, по большому счету, и вероисповедания у него как такового не имелось. Не считая всем привычного советского «атеист».
А Юрка у него был! Там, глубоко внутри. Живой, ни капельки не выдуманный. Сильный, гибкий, острый, как клинок из самой лучшей в мире стали (Толедо? Дамаск?) — Юрка. Гольдман пытался объяснить Лозинскому, что любить одного человека — это не дефект. Это просто врожденная особенность организма. Как зеленые в крапинку глаза. Или корявый ноготь на мизинце. Можно, конечно, попробовать избавиться. Но зачем, когда тебе и так комфортно? «Я не вижу других мужиков, понимаешь? Вернее, вижу, но… не хочу. Не в том смысле, понимаешь? Если бы ко мне сейчас подъехал какой-нибудь… — он порылся в памяти, потом улыбнулся, все-таки вспомнив недавно слышанную песенку, — Челентано в черной «Волге» и предложил, условно говоря, весь мир и миллион алых роз — в придачу, я бы его вообще не заметил». Лозинский, который уже вечность назад перестал делать вид, что всерьез относится к их с Гольдманом взаимоотношениям, и вовсе по данному поводу не скорбел, с отвращением поморщился: «Какой еще Челентано, Лешенька? Что за дурной вкус! Ладно бы еще… Фредди Меркьюри. Или… — он мечтательно поджал губы, — Рудольф Нуриев. Вот там мужчины — огонь!» «Так они же оба умерли? — осторожно уточнил Гольдман. — От СПИДа». «Подлинная красота — бессмертна! — пафосно провозгласил Лозинский. — Так же, как искусство!»
Гольдман был двумя руками за бессмертное искусство. Что не мешало ему любить Юрку. Там, внутри, где происходит настоящая жизнь. «Эта жизнь — не настоящая! — вконец озверев, вопил Лозинский. — Настоящая — вот!» — и он изо всех сил стучал кулаком по кухонному столу, а чашки, как всегда, брякали и дребезжали чайными ложками от ужаса перед надвигающейся катастрофой. «Это тебе так кажется, Юрочка!» — улыбался в ответ Гольдман.
Спорить с Лозинским было здорово: азартно и задорно. Только потом, оставшись наедине с собой, после больше похожего на набор спортивных упражнений (или на опостылевшую до оскомины утреннюю физзарядку) секса, он думал, что живет совершенно неправильно. И даже мог объяснить себе, в чем именно эта неправильность заключалась. Наверное, циничный Лозинский прав, и это никакая не любовь, а всего-навсего медицинский диагноз.
Особенно такие мысли накрывали почему-то в Новый год и в день собственного рождения. Вероятно, потому что нормальные люди в это время обычно подводят итоги еще одного успешно прожитого периода жизни?
Возраст Христа Гольдман миновал со свистом — пьянку дорогие коллеги по обсерватории закатили знатную. При этом, гады, приговаривали: «Ну, за тебя, Лешка! И за Великую Октябрьскую революцию!» Было весело, а наутро жестоко штормило. Все-таки сурьминские наливочки — дело, как выяснилось, далеко не безопасное. Хотя и под шашлычки.
Гольдман вдруг, как никогда прежде, начал понимать фразу, казавшуюся раньше вполне загадочной: «Встал — лег, встал — лег — с Новым годом!..» А ведь действительно! Безумно любимое им лето пролетало незаметно, точно один день. Осень тянулась монотонно и тягостно, провоцируя скачки давления и приступы депрессии. И хотелось вопить: «Ну где уже наконец ваша зима с белым снегом?!» Зима приходила, как обычно, внезапно и приносила с собой снег, который Гольдман, будучи существом теплолюбивым (сказывались южные корни?), если честно, терпеть не мог, сумасшедшие морозы «за тридцать» и не менее сумасшедшие оттепели (иногда аж до дождя). Во время работы в школе на зиму выпадали долгие-долгие каникулы, мгновенно исчезавшие в никуда — не успеешь и глазом моргнуть. Конец второй четверти и начало третьей — самой длинной — были адом. А еще детские елки-дискотеки и иные мероприятия.
Потом он как манны небесной ждал весны: отогреться под теплым солнышком, послушать капель — даже лужи и грязь не вызывали у него закономерного отвращения. Ручьи уносили прочь зиму — и пели, пели, пели. В них, словно в детстве, тянуло пускать кораблики, сделанные из кусочка доски, ржавого гвоздя и листочка в клеточку, вырванного из тетради по математике. И при этом — то снег, то дождь со снегом. Из зимнего — в демисезонное и опять — в зимнее. Снова скачки давления, сердечные выкрутасы, привычные стены больницы и добрая, по-матерински всепонимающая улыбка доктора Марии Ильиничны Вольф. «Это всего лишь весна. Прорвемся!» А затем — со свежими силами! — конец четвертой четверти, учебного года, экзамены, выпускные…
Лето. Оно пролетало так быстро, что и не заметишь. И так — по кругу.