Деревенские дневники, стр. 7

Нету, так прочно нету, как если бы обаятельные эти частности когда-то пригрезились наяву.

Короче говоря, нужно куда-то перебираться, если хочешь еще пожить. Лучше всего в деревню, да поотдаленнее, да поглуше, поскольку психически здоровый человек нуждается в пустоте, в некоем свободном пространстве, окружающем духовное его «я». Имеется в наличии такое живительное пространство, и ты ощущаешь себя определенной величиной, единицей мироздания, которая на общих основаниях вращается во Вселенной, и при этом ежеминутно чувствуешь, что ты не что-нибудь, а живешь; не в метро давишься, не в очереди томишься, не мелким оптом занимаешься – а живешь. Живительное пространство еще обеспечивает камера-одиночка, где даже самые закоренелые урки мало-помалу приходят к Богу, но, понятное дело, в деревне лучше хотя бы потому, что тут гораздо больше коров и деревьев, чем головорезов и торгашей. Следовательно, так называемое счастье в личной жизни – это довольно просто: обретаешь живительное пространство, которое защищает духовное твое «я», и сразу становится ясно, что на свете нет ничего увлекательнее простого самоощущения, когда ты подробно отслеживаешь каждое движение своей мысли, каждое побуждение, каждый шаг. То есть счастье хранится в тебе самом и заключается оно в умении осознать, что ты час за часом совершаешь действо единственного в своем роде и неповторимого бытия, – а с этим ничего не могут поделать ни Государственная дума, ни плохиши с буржуинами, ни закон.

Вообще о счастье у простаков сложилось превратное впечатление: кто полагает, что счастье обеспечивает политическая карьера, кто думает, что его составляет неиссякаемое богатство, кто считает, что счастье – это когда здоровые дети и не особенно пьющий муж. А на самом деле вот что такое счастье в самом наглядном виде: положим, идешь панелью Суворовского бульвара мимо дома в строительных лесах, и вдруг сверху падает обрезок металлической трубы, да мимо, метрах так в двух он с бешеной силой ударяется об асфальт – вот это и будет счастье в самом наглядном виде, между прочим, дающее некоторое понятие о благополучии вообще. И, видимо, таковое есть категория, нам присущая изначально, поскольку горе всегда подразумевает нечто утвердительное в себе, например, любимая изменила, а счастье всегда подразумевает частицу «не»: скажем, тебя во время оно не посадили за слепое преклонение перед Западом, не послали воевать в чужие края, и удар покуда тебя не хватил, и не жена от тебя ушла, а ты от нее ушел. Коли так, то счастливых людей, сдается, гораздо больше, нежели мы думаем, и даже огромное большинство людей счастливы, только они об этом не знают, а по-настоящему несчастны лишь уголовники и больные; первые потому, что они по-своему тоже больные люди, а вторые по той причине, что им слишком понятна французская пословица: «Единственное действительное несчастье – это собственная смерть». В городе такое разветвленное соображение ни за что не придет на ум, а в деревне – свободно, поскольку здесь достаточно времени и пространства для самых вальяжных дум.

Положим, просыпаешься рано поутру, часиков, скажем, в шесть, и первая мысль не о дебатах в Совете Федерации и не о повышении цен на коммунальные услуги, а о том, что впереди у тебя длинный-предлинный день. Вышел на двор: солнце еще путается между березами, едва-едва взявшимися свежей зеленью, лес за ближней околицей виден насквозь и как-то приближенно, точно через увеличительное стекло, изредка налетит ветерок, который явственно пахнет одеколоном, и тишина такая, что если в трех километрах от нас прошумит по шоссе ранний молоковоз, то кажется, будто сосед завелся, – это, наверное, потому что деревня покуда спит.

Кстати, в двух словах о деревне, где я живу вот уже пятый год. Расположена она на востоке Тверской губернии, по-над маленькой быстрой речкой, неподалеку от того места, где эта речка впадает в Волгу, предварительно разветвясь на несколько рукавов. Сама деревенька наша сравнительно небольшая, в двадцать дворов, если не считать полуразвалившейся постройки, в которой обитали некогда егеря. Живут тут и природные деревенские, и так называемые дачники, преимущественно москвичи, именно художники, профессура, военные, один фотограф, один бухгалтер и наш резидент в республике Гондурас. Дачники существуют по принципу: украшая собственное жилище, ты украшаешь свою страну; деревенских же мало заботит внешняя сторона жизни, но зато в погребах у них таятся несметные припасы на случай революций и катастроф.

Покуда деревня спит, поскорей умыться – и марш наверх, за пишущую машинку, от которой нет спасения и во сне; вода в рукомойнике, приколоченном к столбу возле баньки, по утреннему времени пронзительно холодна, после – столовая ложка меда на завтрак, которая освежает и вяжет рот, после закуриваешь первую, пьянящую сигарету, и дымок от нее, за безветрием, тонко струится вверх, постепенно расслаиваясь на миниатюрные облака. Вот уже где-то топор тюкнул по дереву раз-другой, кто-то закашлялся на задах, потом выходит на двор соседка Егоровна и принимается кормить кур. Делает она это с чувством, не торопясь, и притом человечно разговаривает со своими пернатыми, главным образом с петухом.

– Ты давай, Петя, держи свою мужскую линию, – слышится из-за покосившегося заборчика, – не дури, а то что же это такое: опять у нас по итогам дня всего-навсего три яйца!..

В остальном на деревне сравнительное безмолвие, даже для собак еще не пора. Слышно вдобавок, как неподалеку шумит наша речка, в которой, заметим, водится хариус – для центральной России диковинка, даже и чересчур, а то вдруг галки поднимут грай, но эти гармонические звуки суть как бы не звуки даже, а некий контрапункт, только усиливающий впечатление покоя и тишины. Такое вокруг, как посмотришь, благоустройство, словно это сама материализовавшаяся Божья воля, и сразу покажется невероятным существование подкомитета по ценовой политике и союза семиреченских казаков.

Солнце между тем уже поднялось над рощей, обдав деревенский вид тем радостным светом, который еще излучает сплав золота и серебра под названием электрон. Отчего-то придет на ум: если поглядеть на солнце с той стороны галактики, то наше огромное светило увидится крошечной яркой точкой, и этот эффект вроде бы расставляет все по своим местам: и Егоровну с ее курами, и подкомитет по ценовой политике, и союз семиреченских казаков; ан нет: поскольку на той стороне галактики наверняка холодно и мертво, настоящий вселенский смысл приобретает, например, Егоровна и ее куры, тем более что она с пернатыми по-человечески говорит.

Однако время идти наверх; завариваю себе кофе со сливками, которые любовно снимаю по вечерам, иду к себе на чердак, сажусь за стол, пододвигаю поближе пишущую машинку, делаю губы поцелуем и засматриваюсь в окно: далеко видать Россию, мерещатся даже кособокие крыши нашего уездного городка, яблоневая ветка ломится в окно, где-то вовсю тюкают топоры. Отчего-то придет на ум: если астрофизики утверждают, что через шесть миллиардов лет Солнце поглотит Землю, то зачем я, спрашивается, пишу?..

В сущности, литературное дело не сложнее любого другого умственного занятия, единственно – оно подразумевает некоторую скособоченность извилин головного мозга и специальный, пристальный, что ли, настрой души. Особенно по русской жизни это занятие немудреное, потому что прозу, собственно, почти не приходится сочинять, потому что она, как говорится, валяется под ногами, знай подбирай, ибо русский человек живет не то чтобы совсем уж по законам искусства, но уж точно, что не по законам природы, как это сложилось у народов романо-германского естества.

Вот, например, случилась у нас в деревне такая история: мужики вырыли на задах у вдовы Смирновой сорокалитровую флягу бражки и три дня пили вмертвую, пока жены при помощи даже грубой физической силы не растащили их по домам. Но самое главное тут не история, а так называемая предыстория, которая состоит в том, что как раз год тому назад помер от цирроза печени пастух Смирнов; так вот, незадолго до смерти он закопал у себя на задах сорокалитровую флягу бражки, причем наказал жене, чтобы в годовщину его кончины мужики откопали флягу и помянули почившего собутыльника, как это водится у людей. Поступок понятный, даже по-своему благородный, кабы не тот дефис, что по следам этих поминок двоих мужиков прихватил инфаркт. Таким образом, банальная пьянка уже приобретала в моих глазах некую художественную подоплеку, связанную нервной тканью с русским способом бытия, и решить этот материал в ключе изящной словесности значило только проследить ниточку, обнажить с обеих сторон нервные окончания и это самое… намекнуть. Ведь, в сущности, вся серьезная литература стоит на том, чтобы это самое – намекнуть: ну что, например, стоил бы обворожительный рассказ Чехова под названием «Дом с мезонином», если бы не заключительный стих «Мисюсь, где ты?», который делает весь рассказ… Стало быть, берем историю про сорокалитровую флягу бражки и разглядываем на просвет. Так: четверо мужиков пьют вмертвую, в то время как односельчане гнут хребет, завершая посевную кампанию, – это раз; пункт второй состоит в том, что один из пьяниц – довольно сильный шахматист, другой – душа-человек, третий, именно Генка, по прозвищу Астроном, пишет стихи сентиментального направления – давеча он прочитал мне балладу о жеребенке, которого сдали на колбасу; как наши односельчане ни гнут хребет, то у них лен почему-то не уродится, то овес сгниет на корню, а между тем в соседнем колхозе «Передовик» зерновых берут с гектара по двадцать восемь центнеров – это три; наконец, пункт четвертый по счету, но, может быть, самый главный: покойный Смирнов наперед знал, что его поминки кончатся драматически, и, следовательно, исхитрился напакостить односельчанам, уже находясь в гробу. В итоге эти четыре вектора образуют такую художественную доктрину: в отличие от народов, организованных унитарно, вроде немцев, русские представляют собой нацию крайне пеструю в рассуждении духовных и нравственных установок или отсутствия таковых; то есть это Германия – слаженная, устремленная «птица-тройка», а Россия существует по дедушке Крылову: кто навострился вспять, кто в омут, кто в небеса. Но оно-то и хорошо: очевидно, что пути из России никогда не будет, так она и останется до скончания века «царством грабежа и благонамеренности» (Михаил Лунин), но зато жить в России всегда крайне интересно, жутко, уповательно и смешно. Теперь остается задрапировать эту доктрину посредством разных художественных приемов, как-то: картинками великорусской природы, диалогами, жанровыми сценками, чтобы вышло акварельно и озорно. Что до диалогов, то вот, например, есть такая заготовка в записной книжке: «Вон ежик бежит, – сказал Николай. – А ведь он даже не знает, что он ежик, из разряда млекопитающих, так и мы. Я думаю, что я – Николай, а на самом деле, может, никакой я не Николай, а герцог аравийский или пуговка от штанов». Что до картинок природы, то вот она, за окном: Волга, тальник сливового цвета по этому берегу и острозеленые озимые по тому, а то взять просто бочку дождевой воды, запорошенную яблоневыми лепестками, как речка по ранней весне шугой. Что до сценки, – я видел сценку в соседней деревне Козловка: пепелище, именно обуглившиеся бревна, разметанные вкруг фундамента, черный остов печки, разный скукожившийся инвентарь, а на ведре, перевернутом вверх дном, сидит погорелец, и с серьезным видом наигрывает на баяне «Турецкий марш». Вообще стилистика нашей жизни и алгоритмы нашей литературы до такой степени сблизились между собой, а местами даже переплелись, что эта диффузия навевает такую мысль: если бы ветер, пронесясь в кронах деревьев, наиграл 40-ю симфонию Моцарта, то эта мистика была бы сродни факту существования нашей чудной Руси…