Имя твое (СИ), стр. 4

— Я, — отвечаю, стараясь выглядеть профессионально спокойным и собранным, тогда как все внутри меня в это время взрывается и разлетается, будто какая-нибудь чертова смертельная шрапнель. — Как же ты так, а?

— Неудачно приземлился, — кривит он губы в знакомой полуулыбке. Только раньше мне виделись за этим высокомерие и отрешенность, а теперь — попытка скрыть боль. Что ты, Саша, зачем же скрывать что-то от меня?

— Тогда — поехали, пациент!

Ставлю последнюю закорючку в бумагах Игоря-Виталика, машу ему на прощание рукой и сам берусь за каталку. У Гули, молоденькой санитарки приемного отделения, делаются круглые глаза. Поясняю зачем-то:

— Это мой друг.

Она быстро-быстро кивает. Не удивлюсь, если завтра вся больница будет в курсе, что доктор Старостин сам! своими собственными ручками затаскивал каталку с больным в лифт. Катим с Гулей вместе. Подумаешь! Я, покуда в меде учился, кем только ни подрабатывал — даже в морге санитаром. Меня теперь субординацией не напугать. Особенно, когда дело касается тех, кого я…

А вот об этом мы подумаем после дежурства.

Едва успеваю отдать распоряжение о палате, куда поместить пациента (есть у меня свободное место в сильно блатной «двушке» — словно аккурат для этого случая), как меня снова зовут вниз: принять больного и расписаться. А потом опять. И опять. И снова… На вытяжку Сашу укладывает Толян — и за одно это я начинаю его тихо ненавидеть. Хотя при чем тут он? Просто такое у нас распределение обязанностей.

Когда я, находясь уже совсем на последнем издыхании, вползаю в палату, дыша тяжело, точно страдающая астмой старая черепаха, Саша спит и тени от ресниц дрожат на его бледных щеках. В прошлом я отдал бы все на свете, чтобы однажды получить возможность быть рядом с ним спящим. Теперь же — даже еще больше за то, чтобы он никогда не падал на этом своем спектакле и, соответственно, никогда не попадал к нам.

Минут пять я позволяю себе смотреть на него, а потом ухожу к себе. Думаю, Саше не понравилось бы, что кто-то видел его настолько беспомощным. Все-таки во сне люди удивительно открыты и беззащитны.

По какой-то великой, даже можно сказать, вселенской справедливости, мой возлюбленный диванчик до сих пор никем не занят. Похоже, воспользовавшись затишьем, господа-товарищи слиняли этажом ниже к очаровательным дамам, по всей видимости, дежурившим нынче в отделении абдоминальной хирургии. Однако диванчик, еще совсем недавно казавшийся мне желаннее райского облака, сейчас вовсю давит на все впуклости и выпуклости моего бедного тела, будто некий злыдень засыпал ему под обивку пару кило сушеного гороха. Такая вот растакая я нынче у нас принцесса!

Глебушка больше не хочет спать. Сильнее всего на этом гребаном свете Глебушка желает, чтобы там, на небе, все-таки обнаружился хоть какой-нибудь бог, всемогущий и милосердный, способный вернуть моему ангелу возможность танцевать.

*

— Я. Не могу. Его. Оперировать.

— Глеб! Заканчивай истерику!

Вернувшийся с очередной операции Виктор Семенович снимает шапочку, устало проводит рукой по лбу. Не случайно отношение к хирургам-ортопедам у врачей других специализаций… странное. Дескать, они (то есть мы) скорее работяги-сверлильщики, слесари-технари, чем врачи в возвышенном толковании этого слова. Наша работа и впрямь тяжела и грязна. И вдохновение в ней играет совсем мизерную роль. Собирай обломки, точно пазл, сверли, втыкай спицы, закрепляй пластины, закручивай, чтобы ничего не слетело. Как на заводе у станка в каком-нибудь цеху.

— Не могу. Пожалуйста!

— Глеб, ты и сам прекрасно знаешь, что лучший специалист по голеностопу у нас именно ты. Даже диссертацию пишешь.

— А у вас зато опыт. Ну пожалуйста!

Я готов унижаться, клянчить, выглядеть бледно. Даже на колени, пожалуй, брякнулся бы, если бы оно помогло. Фиг вам! Семенович непоколебим — точно базальтовая скала.

— Но разве оперировать близкого тебе человека не есть нарушение врачебной этики? — в отчаянии вопрошаю я.

— Душа моя Тряпичкин! — почти нежно улыбается мне эта тварь. — Нет на сей счет никаких специальных правил. Не будь занудой! Этот мальчик тебе, к счастью, не жена, не сын и не брат. Остальное — ерунда.

«Он ближе, чем жена, сын или брат», — хочется швырнуть мне ему в лицо, но я молчу. Слова кончились. Может быть, стоило в юности посещать не филармонию, а какой-нибудь дискуссионный клуб?..

— У меня руки будут трястись.

Он насмешливо смотрит на мои сильно поднакачавшиеся на тяжелой физической работе лапищи и изгибает бровь:

— Вот эти, что ли? — Сволочь! — Глеб, у меня операции расписаны на месяц вперед. Твой мальчик… он может ждать месяц?

Этим «твой мальчик» он меня окончательно добивает. Нет, у нас в отделении, если что, никто не в курсе. Шифруюсь я — Штирлиц обзавидуется. Но вот… что-то, видать он в моей некрасивой истерике все же разглядел, Виктор Семенович. Хорошо, хоть серьезных оргвыводов не сделал. Мне только сейчас скандала с разоблачением в родном коллективе не хватало! Саша — вот главное. И чего тогда, спрашивается, я тут херней страдаю?

— Ладно, убедили. Буду готовиться.

— От-то ты молодец!

И я готовлюсь. По сути, мне предстоит довольно простая, я бы даже сказал, банальная операция: сложить, просверлить, зафиксировать. Все как обычно. Необычно в ней только одно: Саша.

Он лежит в своей палате, не отвечает на подколки шумного соседа — лучшего друга кого-то из больничной администрации. Говорю же, блатная палата! Лежит и смотрит в потолок. Думает. И я даже знаю, о чем он думает. Получится или нет вновь вернуться на сцену? Сможет ли он снова танцевать? Даже если операция пройдет как надо, это почти полгода на реабилитацию. А для танцора, насколько я понимаю, полгода без ежедневных упражнений и всяких там прыжков-растяжек — практически смертный приговор. Или я все драматизирую, потому что он — не просто какой-нибудь левый танцор?

— Саша!

— А, вот и ты… Хай!

— Ты подстригся, — почему-то это первое, что вылетает у меня после долгой-долгой разлуки.

Знакомо дергает уголком рта. Раньше усмешка, получавшаяся в ходе этого дерганья, казалась мне надменной, а сейчас, с высоты своего жизненного опыта, я отчетливо вижу скрывающуюся за ней неуверенность. Как много мне еще предстоит узнать о нем?

— Волосы мешали танцевать.

Мне хочется спросить его: «Как ты жил все эти годы… без меня?» — но я отчетливо понимаю, что не имею никаких прав на подобные вопросы. У каждого из нас давным-давно своя взрослая жизнь. И то, что я так и не смог его отпустить, в конце концов — только мои проблемы.

— Не знал, что ты в городе. Вроде бы о гастролях «Новой оперы» не сообщали.

— Да я давно уже не у них. Не срослось. Ушел в антрепризу. «Балеты Баланчина», слышал?

Слышать-то я слышал, только вот, в силу своего скудоумия, никак не связал с ним.

— Мы «Весну священную» поставили, представляешь? И «Полуденный отдых фавна»…

Честно признаюсь:

— Из «Фавна» я знаю только рисунок Бакста.

Ухмыляется в ответ.

— Да, я помню, что ты больше… по поэтам.

Возвращаю ему улыбку и произношу заговорщицким шепотом:

— Имя твое — птица в руке,

Имя твое — льдинка на языке…

— чтобы уловить тот обалденный момент, когда на его бледных скулах начинают проступать пятна совершенно восхитительного румянца. Помнит? Помнит! Господи, он помнит!

— Глеб… Ты ведь меня починишь? Я смогу потом танцевать?

— Конечно, сможешь! Что за упаднические настроения!

— Понимаешь, если сейчас не вернусь в строй — считай, вся карьера псу под хвост. Там, следом за мной, туева куча юных дарований. И все жаждут славы.

— А ты не жаждешь?

Какое-то время он молчит, потом все-таки отвечает:

— Слава — это иллюзия, Глеб. Глупая чертова иллюзия для наивных дурачков. Или просто я вопиюще бездарен.

Вспоминаю, как он взлетал над сценой заштатного ДК под «Барселону», и накрываю его руку своей.

— Поверь мне, ты вовсе не бездарен.