Окно выходит в белые деревья..., стр. 11
«Я комнату снимаю на Сущевской…»
Я комнату снимаю на Сущевской.
 Успел я одиночеством пресытиться,
 и перемены никакой существенной
 в квартирном положенье не предвидится.
 Стучит,
              стучит моя машинка пишущая,
 а за стеной соседка,
                                          мужа пичкающая,
 внушает ему сыто без конца,
 что надо бы давно женить жильца.
 А ты,
              ты где-то,
                                 как в другой Галактике,
 и кто-то тебя под руку галантненько
 ведет —
                 ну и пускай себе ведет.
 Он — тот, кто надо,
                                   ибо он — не тот.
 Воюю.
               Воевать — в крови моей.
 Но, возвращаясь поздней ночью,
                                                                    вижу я,
 что только кошка черно-бело-рыжая
 меня встречает у моих дверей.
 Я молока ей в блюдечко даю,
 смотрю,
                и в этом странном положенье
 одержанная час назад в бою
 мне кажется победа пораженьем.
 Но если побежден, как на беду,
 уже взаправду,
                           но не чьей-то смелостью,
 а чьей-то просто тупостью и мелкостью, —
 куда иду?
                    Я к матери иду.
 Здесь надо мной не учиняют суд,
 а наливают мне в тарелку суп.
 Здесь не поймут стихов моих превратно,
 а если и ворчат —
                                      ворчат приятно.
 Я в суп поглубже ложкою вникаю,
 нравоученьям маминым внимаю,
 киваю удрученной головой,
 но чувствую —
                         я все-таки живой.
 И мысли облегченные скользят,
 и губы шепчут детские обеты,
 и мучившее час тому назад
 мне пораженье кажется победой.
 «Не важно — есть ли у тебя преследователи…»
В. Барласу
Не важно —
                    есть ли у тебя преследователи,
 а важно —
                    есть ли у тебя последователи.
 Что стоит наше слово,
                                          если в нем,
 заряженное жаждой пробужденья,
 не скрыто семя будущих времен —
 священная возможность продолженья?!
 Твори, художник,
                            мужествуй,
                                                 гори
 и говори!
                Да будет слово явлено,
 простое и великое,
                                  как яблоко —
 с началом яблонь будущих внутри!
 «Когда взошло твое лицо…»
Когда взошло твое лицо
 над жизнью скомканной моею,
 вначале понял я лишь то,
 как скудно все, что я имею.
 Но рощи, реки и моря оно
 особо осветило
 и в краски мира посвятило
 непосвященного меня.
 Я так боюсь, я так боюсь
 конца нежданного восхода,
 конца открытий, слез, восторга,
 но с этим страхом не борюсь.
 Я понимаю — этот страх
 и есть любовь. Его лелею,
 хотя лелеять не умею,
 своей любви небрежный страж.
 Я страхом этим взят в кольцо.
 Мгновенья эти — знаю — кратки,
 и для меня исчезнут краски,
 когда зайдет твое лицо…
 ЗАКЛИНАНИЕ
Весенней ночью думай обо мне
 и летней ночью думай обо мне,
 осенней ночью думай обо мне
 и зимней ночью думай обо мне.
 Пусть я не там с тобой, а где-то вне,
 такой далекий, как в другой стране, —
 на длинной и прохладной простыне
 покойся, словно в море на спине,
 отдавшись мягкой медленной волне,
 со мной, как с морем, вся наедине.
 Я не хочу, чтоб думала ты днем.
 Пусть день перевернет все кверху дном,
 окурит дымом и зальет вином,
 заставит думать о совсем ином.
 О чем захочешь, можешь думать днем,
 а ночью — только обо мне одном.
 Услышь сквозь паровозные свистки,
 сквозь ветер, тучи рвущий на куски,
 как надо мне, попавшему в тиски,
 чтоб в комнате, где стены так узки,
 ты жмурилась от счастья и тоски,
 до боли сжав ладонями виски.
 Молю тебя — в тишайшей тишине,
 или под дождь, шумящий в вышине,
 или под снег, мерцающий в окне,
 уже во сне и все же не во сне —
 весенней ночью думай обо мне
 и летней ночью думай обо мне,
 осенней ночью думай обо мне
 и зимней ночью думай обо мне.
 «В вагоне шаркают и шамкают…»
В вагоне шаркают и шамкают
 и просят шумно к шалашу.
 Слегка пошатывает шахматы,
 а я тихонечко пишу.
 Я вспоминаю вечерение
 еще сегодняшнего дня
 и медленное воцарение
 дыханья около меня.
 Пришла ко мне ты не от радости —
 ее почти не помнишь ты,
 а от какой-то общей равности,
 от страшной общей немоты.
 Пришла разумно и отчаянно.
 Ты, непосильно весела,
 за дверью прошлое оставила
 и снова в прошлое вошла.
 И, улыбаясь как-то сломанно
 и плача где-то в глубине,
 маслины косточку соленую
 губами протянула мне.
 И, устремляясь все ненадошней
 к несуществующему дну,
 как дети, мы из двух нерадостей
 хотели радость — хоть одну.
 Но вот с тетрадочкой зеленою
 на верхней полке я лежу.
 Маслины косточку соленую
 я за щекой еще держу.
 Я уезжаю от бездонности,
 как будто есть чему-то дно.
 Я уезжаю от бездомности,
 хотя мне это суждено.
 А ты в другом каком-то поезде
 в другие движешься края.
 Прости меня, такая поздняя,
 за то, что тоже поздний я.
 Еще мои воспринимания
 меня, как струи, обдают.
 Еще во мне воспоминания,
 как в церкви девочки, поют.
 Но помню я картину вещую,
 предпосланную всем векам.
 Над всей вселенною, над вечностью
 там руки тянутся к рукам.
 Художник муку эту чувствовал.
 Насколько мог, он сблизил их.
 Но все зазор какой-то чутошный
 меж пальцев — женских и мужских.
 И в нас все это повторяется,
 как с кем-то много лет назад.
 Друг к другу руки простираются,
 и пальцев кончики кричат.
 И, вытянутые над бездною,
 где та же, та же немота,
 не смогут руки наши бедные
 соединиться никогда.