Окно выходит в белые деревья..., стр. 10
«Как я мучаюсь — о, Боже!..»
Как я мучаюсь — о, Боже! —
 не желаю и врагу.
 Не могу уже я больше —
 меньше тоже не могу.
 Мучат бедность и безбедность,
 мучат слезы, мучит смех,
 и мучительна безвестность,
 и мучителен успех.
 Но имеет ли значенье
 мое личное мученье?
 Сам такой же — не иной,
 как великое мученье,
 мир лежит передо мной.
 Как он мучится, огромный,
 мукой светлой, мукой темной,
 хочет жизни небездомной,
 хочет счастья, хочет есть!..
 Есть в мученье этом слабость,
 есть в мученье этом сладость,
 и какая-то в нем святость
 удивительная есть…
 «О, нашей молодости споры…»
О, нашей молодости споры,
 о, эти взбалмошные сборы,
 о, эти наши вечера!
 О, наше комнатное пекло,
 на чайных блюдцах горки пепла,
 и сидра пузырьки, и пена,
 и баклажанная икра!
 Здесь разговоров нет окольных.
 Здесь исполнитель арий сольных
 и скульптор в кедах баскетбольных
 кричат, махая колбасой.
 Высокомерно и судебно
 здесь разглагольствует студентка
 с тяжелокованой косой.
 Здесь песни под рояль поются,
 и пол трещит, и блюдца бьются,
 здесь безнаказанно смеются
 над платьем голых королей.
 Здесь столько мнений, столько прений
 и о путях России прежней,
 и о сегодняшней о ней.
 Все дышат радостно и грозно.
 И расходиться уже поздно.
 Пусть это кажется игрой:
 не зря мы в спорах этих сипнем,
 не зря насмешками мы сыплем,
 не зря стаканы с бледным сидром
 стоят в соседстве с хлебом ситным
 и баклажанною икрой!
 В ЦЕРКВИ КОШУЭТЫ [1]
Не умещаясь в жестких догмах,
 передо мной вознесена
 в неблагонравных, неудобных
 святых и ангелах стена.
 Но понимаю,
                         пряча робость,
 я,
           неразбуженный дикарь,
 не часть огромной церкви — роспись,
 а церковь — росписи деталь.
 Рука Ладо Гудиашвили
 изобразила на стене людей,
 которые грешили,
 а не витали в вышине.
 Он не хулитель, не насмешник.
 Он сам такой же теркой терт.
 Он то ли бог,
                       и то ли грешник,
 и то ли ангел,
                         то ли черт!
 И мы,
          художники,
                               поэты,
 творцы подспудных перемен,
 как эту церковь Кошуэты,
 размалевали столько стен!
 Мы, лицедеи-богомазы,
 дурили головы господ.
 Мы ухитрялись брать заказы,
 а делать все наоборот.
 И как собой ни рисковали,
 как ни страдали от врагов,
 Богов людьми мы рисовали
 и в людях
                  видели
                                 богов!
 КАРЬЕРА
Ю. Васильеву
Твердили пастыри, что вреден
 и неразумен Галилей,
 но, как показывает время:
 кто неразумен, тот умней.
 Ученый, сверстник Галилея,
 был Галилея не глупее.
 Он знал, что вертится земля,
 но у него была семья.
 И он, садясь с женой в карету,
 свершив предательство свое,
 считал, что делает карьеру,
 а между тем губил ее.
 За осознание планеты
 шел Галилей один на риск.
 И стал великим он… Вот это
 я понимаю — карьерист!
 Итак, да здравствует карьера,
 когда карьера такова,
 как у Шекспира и Пастера,
 Гомера и Толстого… Льва!
 Зачем их грязью покрывали?
 Талант — талант, как ни клейми.
 Забыты те, кто проклинали,
 но помнят тех, кого кляли.
 Все те, кто рвались в стратосферу,
 врачи, что гибли от холер, —
 вот эти делали карьеру!
 Я с их карьер беру пример.
 Я верю в их святую веру.
 Их вера — мужество мое.
 Я делаю себе карьеру
 тем, что не делаю ее!
 ОДИНОЧЕСТВО
Как стыдно одному ходить в кинотеатры
 без друга, без подруги, без жены,
 где так сеансы все коротковаты
 и так их ожидания длинны!
 Как стыдно —
                          в нервной замкнутой войне
 с насмешливостью парочек в фойе жевать,
 краснея, в уголке пирожное,
 как будто что-то в этом есть порочное…
 Мы,
              одиночества стесняясь,
                                                                от тоски
 бросаемся в какие-то компании,
 и дружб никчемных обязательства кабальные
 преследуют до гробовой доски.
 Компании нелепо образуются —
 в одних все пьют да пьют,
                                                   не образумятся.
 В других все заняты лишь тряпками и девками,
 а в третьих —
                          вроде спорами идейными,
 но приглядишься —
                                     те же в них черты…
 Разнообразны формы суеты!
 То та,
              то эта шумная компания…
 Из скольких я успел удрать —
                                                        не счесть!
 Уже как будто в новом был капкане я,
 но вырвался,
                        на нем оставив шерсть.
 Я вырвался!
                        Ты впереди, пустынная
 свобода…
 А на черта ты нужна!
 Ты милая,
                  но ты же и постылая,
 как нелюбимая и верная жена.
 А ты, любимая?
                             Как поживаешь ты?
 Избавилась ли ты от суеты?
 И чьи сейчас глаза твои раскосые
 и плечи твои белые роскошные?
 Ты думаешь, что я, наверно, мщу,
 что я сейчас в такси куда-то мчу,
 но если я и мчу,
                             то где мне высадиться?
 Ведь все равно мне от тебя не высвободиться!
 Со мною женщины в себя уходят,
                                                            чувствуя,
 что мне они сейчас такие чуждые.
 На их коленях головой лежу,
 но я не им —
                            тебе принадлежу…
 А вот недавно был я у одной
 в невзрачном домике на улице Сенной.
 Пальто повесил я на жалкие рога.
 Под однобокой ёлкой с лампочками тускленькими,
 посвечивая беленькими туфельками,
 сидела женщина
                              как девочка, строга.
 Мне было так легко разрешено
 приехать,
                     что я был самоуверен
 и слишком упоенно современен —
 я не цветы привез ей,
                                          а вино.
 Но оказалось все —
                                         куда сложней…
 Она молчала,
                         и совсем сиротски
 две капельки прозрачных —
                                                  две сережки
 мерцали в мочках розовых у ней.
 И как больная, глядя так невнятно,
 поднявши тело детское свое,
 сказала глухо:
 «Уходи…
                    Не надо…
 Я вижу —
                 ты не мой,
                                      а ты-ее…»
 Меня любила девочка одна
 с повадками мальчишескими дикими,
 с летящей челкой
                               и глазами-льдинками,
 от страха
                      и от нежности бледна.
 В Крыму мы были.
                                 Ночью шла гроза,
 и девочка
                    под молниею магнийной
 шептала мне:
                      «Мой маленький!
                                                      Мой маленький!»
 ладонью закрывая мне глаза.
 Вокруг все было жутко
                                        и торжественно,
 и гром,
              и моря стон глухонемой,
 и вдруг она,
                         полна прозренья женского,
 мне закричала:
                           «Ты не мой!
                                                Не мой!»
 Прощай, любимая!
                                     Я твой
                                                угрюмо,
                                                                   верно,
 и одиночество —
                              всех верностей верней.
 Пусть на губах моих не тает вечно
 прощальный снег от варежки твоей.
 Спасибо женщинам,
                                         прекрасным и неверным,
 за то,
            что это было все мгновенным,
 за то,
             что их «прощай!» —
                                            не «до свиданья!»,
 за то,
           что, в лживости так царственно-горды,
 даруют нам блаженные страданья
 и одиночества прекрасные плоды.