Реквием, стр. 121
Детство прекрасно моментами свободы, общением с родителями. Папа – самый умный, сильный и справедливый; мама самая красивая, добрая и ласковая – в этом счастье ребенка. Для чего детство дается? Для радости, для развития. Но о каком эстетическом воспитании, о привитии вкуса можно было говорить, когда вся жизнь за высоким забором, в кирзовых сапогах и ватнике?
Помню, была с матерью в городе. Она в магазин пошла, а я стерегла сумки и смотрела, как играют во дворе дети. Я стояла, прижавшись к столбу, мне было грустно и обидно. Я никогда после десяти лет вот так беззаботно не носилась по катку – его у нас не было. Детство прошло, а я ни разу не каталась на лыжах в собственное удовольствие. Было раза два на уроках физкультуры под грубые окрики учителя, а так, чтобы с радостью… Предметом моей зависти была беззаботность детей. Мне бы хоть на денек вот так, как эти городские, а то ведь только работа, работа. Страна одна, а детство у городских и сельских детей разное. И душу мою отчим держал взаперти, не давал развиваться. Хотелось высадить эту чертову «дверь», раскрепоститься, расслабить пружину сердца...
Деревенская жизнь со всей своей примитивностью и обыденностью к классу шестому окончательно утратила для меня привлекательность. В восьмом классе я уже всерьез стала задумываться над тем, кто я, что мне предстоит? Правильным ли путем идет страна, зачем нужны были революция, жуткая гражданская война, жестокий Сталин. Ведь развитие – это движение вперед во всём. И общество, и человек как отдельная его единица должны становиться лучше интеллектуально, технически, нравственно. И в семьях порядок должен быть. Понимала: это идеальное общество. Но почему столько ошибок в истории всех стран? Кто виноват? Ну не Бог же? Я разлюбила «неправильную» историю и заинтересовалась строгой и логичной математикой. Добившись на олимпиадах определенных успехов, стала мечтать об институте, о городе. И это при том, что «привычку к труду благородную» я уже успела приобрести и закрепить. Уезжала из деревни без сожаления. Я ощущала себя способной на многое. Удушливо тесным стал мне серый однообразный деревенский мир, хотя я по-своему его любила. Нет, пожалуй, людей любила и жалела.
Иногда, когда было в вузе особенно трудно, думала: «Может, права однокурсница из Грузии, что мы, русские, не умеем жить? Отдыхать не умеем, веселиться, радоваться». Но нам надо было серьезно учиться, а её тройки устраивали.
– Мне кажется, настоящая мать чувствительна даже к молчаливым звукам души своего ребенка. Но если уж честно – ни любви, ни тепла от своей я не видела, одно беспокойство. Ни в беде, ни в радости мы не рвались друг к другу. Жили, отгородившись высоким забором непонимания и неловкости. Не выражали ни любви, ни ненависти. Жалость в сердце была. Я и к бабушке любовь не умела выражать словами, только заботой. Молча страдала, когда ей было плохо. Я никогда от матери ничего не требовала, отчима в упор не видела. Он не заслуживал называться отцом. Называла, жалея мать. В этом я была непримирима. Как аукнется, так и откликнется: он содержал, я отрабатывала. Кто надо мной главный судья? Я сама, моя совесть. Обделена была родительской любовью. Собственно, любви мне не хватало всю жизнь.
В тот день у калитки я увидела в глазах матери страх непрощения. Она боялась уйти с ним в другой мир. Боялась не обрести вечный покой. А я в тот момент не смогла простить, не сумела переступить через себя, и теперь это меня гложет.
– Не терзайся. Если т а м, на том свете, на самом деле что-то есть, то она примет твои сегодняшние слова. Я в этой связи гениального врача Склифосовского вспомнила. Он до конца жизни так и не простил своим родителям приюта.
Лена заметила нарастающую тревогу в глазах Инны и обеспокоенно подумала: «Вспоминать даже о чужой смерти теперь не стоит». И зашептала:
– Отдохни, расслабься. Замучила я тебя своей болтовней.
Инна послушно прикрыла веки.
– Ты права, мне надо побыть наедине с мыслями о моей матери, – вымолвила она тяжело и тоскливо. И словно отключилась.
Окунулась в лабиринты своего больного сознания, чтобы в тысячный раз перелопатить прожитое и пережитое? Заснула?
Лена думала, что Инна на сегодня закрыла тему детства, но она снова заговорила. Получается, не дремала, вспоминала.
– Ты любила раскачиваться на высоких тонких деревьях. Они изгибались, почти касаясь земли, а ты орала от восторга. Я никогда не слышала, чтобы ты визжала от страха.
– Я замирала от ужаса, но держала себя в руках. Мне, как и тебе, нравилось представлять себя смелой.
– Я боялась за тебя, мне казалось, ты намеренно играешь со смертью.
– И не сказала! Я бы в твоем присутствии не сумасбродничала. Прости, если я виновата перед тобой. Но, честное слово, даже вытворяя чёрт знает что, я всегда была осторожна и никогда не рисковала.
– Лицо твоей бабушки вспомнила, когда она печально смотрела на величественный остов разрушенного храма и тихо вздыхала. Наверное, тоже детство вспоминала. А вслух она говорила: «Храм в моей душе». Я слышала, что в двадцатые годы и до нашего села докатилась антирелигиозная волна.
– Церковь в ту давнюю пору заменяла деревенским жителям и театр, и филармонию с концертами классической и духовной музыки. Бабушка с восторгом рассказывала о детском церковном хоре, мол, как ангелы пели. Духовные мелодии уносили ее высоко-высоко, к счастью. Что она ещё в своей деревне могла услышать лучше этого? Послушай, Инна, в детдоме я ничего не знала о духовной музыке, но почему-то именно она возникала в моей голове. Загадка природы!
– А помнишь, на уроке естествознания в четвертом классе учительница рассказывала о кольцах Сатурна. Ты прервала ее и стала доказывать, что они не сплошные, а состоят из отдельно летящих огромных глыб, и что при быстром движении этих осколков космических тел их траектории сливаются, и мы видим кольцо. И в пример приводила вращение пуговиц на закрученной нитке. Учительница тогда впервые на тебя посмотрела с явным интересом.
– А ты в десятом классе на астрономии приводила в пример серебристые квадратики, нанесенные на поверхности кругов электрофорной машины, при вращении которых эти сверкающие метки образовывали