Реквием, стр. 104
А иной раз так впечатает! У нее, брат ты мой, не забалуешь. Но даже ирония и едкость у нее были талантливые и с долей юмора. Я любила твою бабушку за неисчерпаемую доброту и справедливость. И даже за неназойливую опеку. И побаивалась. Она не добилась моего полного послушания, не заставила себе повиноваться без понуканий, но завоевала мою любовь. Я до нее понятия не имела о достоинстве, об уважении к ребенку. Я вытворяла черт знает что, делала массу всяких глупостей, но один на один – благодаря ей и тебе – могла жестко отхлестать себя словами.
– Ты умела себя защитить от взрослых, а я не могла на зло отвечать злом, просто старалась не иметь с плохими людьми никаких дел, близко их к себе не допускать.
– При всей нежности и неуверенности ты никого не сдавала ни дома, ни в школе, ни на улице.
– Детдомовская закалка. Мне нравилось, что в нашей школе учителя не устраивали дознаний, не требовали выдать зачинщиков.
– Был один случай. Помню неловкое молчание, опущенные в парты глаза, красные от стыда уши учеников.
– Стыд за учительницу. Она это тоже поняла. Сашка тогда сам признался, что толкнул Кольку, и они вместе ремонтировали поврежденную стену: шпаклевали, красили. Как сейчас помню светло апельсиновый цвет стен нашего класса вместо традиционного темно-зеленого.
– А помнишь, как учительница застукала наших ребят за курением? Из любопытства пробовали. Мне тоже очень хотелось. Мне кажется, сигареты – больший наркотик, чем вино. Вино со студенчества мы традиционно по праздникам употребляли, но в промежутках не тянуло выпивать, а к курению быстро привыкали, и даже запах рядом курящих возбуждал и провоцировал хвататься за сигареты.
– Но девушки, не в пример парням, выходя замуж, быстро бросали дурную привычку, – заметила Лена.
Долго еще одаривали подруги друг дружку теплыми воспоминаниями детства. И все же притомились и замолчали.
– …Знаешь, Лена, что меня удивляло, когда я училась в городской школе? Если дети из простой семьи опаздывали на уроки, то они ждали ребенка высокопоставленных родителей, и вместе с ним переступали порог класса. Тогда им не влетало. А в деревне всё наоборот было: если виноватым оказывался ребенок учителя или начальника, ему устраивали показательную выволочку, мол, позоришь родителей, дурной пример остальным детям подаешь. И дома ему добавляли, еще круче всыпали. В деревне уважали отличников, а в городе относились настороженно и даже презирали.
– В тебе всегда сидел протестный чертенок, а мои взрывы случались из-за постепенного накопления раздражения. Никакой другой причины я не вижу. Благо, я не направляла их на разрушение. Бабушка выручала, топор в руки давала и в сарай отправляла дрова колоть. Великий педагог! Мы с тобой дополняли друг друга. Нас бы еще в детстве слить, размешать да снова разделить и вылепить, – рассмеялась Лена.
– …А помнишь, мечтали о том, чтобы все люди на земле были счастливы. Конечно, понимали, что это глупость.
– Но это была великая глупость!
– Мы с тобой и сейчас в детство впадаем?
– Ты не выходила из него.
– Милая шутка.
– Так из чьих уст?
– А кто учитель? Эта стрела взята их твоего колчана.
Инна замолчала, но Лена понимала: мыслями она еще там, в далеком детстве.
– Твое «эротическое эссе» о притяжении между мужчиной и женщиной на базе всемирного закона тяготения Ньютона всполошило многих учителей. И только математичка в твою защиту сказала, что лучше на бумаге, чем вживую.
– Она пошутила: «Дорогие коллеги, выберите другой ракурс и успокойтесь». И от тебя отстали. У страха глаза велики. Учителя часто перебирают в мнительности.
– А мне она заметила: «Учись разные ситуации разграничивать и разводить». Заставляла думать.
– А как ты декламировала стихи Некрасова о бурлаках! Со слезами на глазах, с дрожью в голосе, с искренним стоном, выходящим из глубины сердца. А я, слушая тебя, внутри себя слезами обливалась.
– Не на уроке читала, на перемене. На школьном дворе. Учитель так никого и не вызвал к доске. Выставил одиннадцать колов в журнал за прошлый урок, спустил пар и уткнулся носом в учебник. И ведь ни за что наказал. Настроение у него было плохое. А ученики старались, учили, репетировали, чтобы с выражением прочесть. Какая уж там любовь к литературе.
– Ты не учила стихи, а постигала. И запоминала их в одно касание.
– Только те, что потрясли или задели. Мне казалось – на основании школьных знаний, – что Пушкин пишет больше с восхищением, ищет радость. Я чувствовала его поверхностно. Тогда мне не дано было понять его мощь и глобальность. А Некрасов сопереживал своим героям, делился с читателями своей грустью, своим сердцем, пораженным огромной любовью и болью. Писал просто, без кудрявостей, без ярких эпитетов и изысканных сравнений. Но каждое его слово ложилось на душу, и мне казалось, что лучше сказать невозможно. Я чувствовала его до дна, он был мне близок. Я ему в детстве монумент воздвигала в своей душе. Ведь любая любовь – хоть к человеку, хоть к родине, – это не столько радость, сколько боль, переживание, сопереживание.
– А «На смерть поэта» Лермонтова! Лучшего исполнения я не слышала даже у артистов.
– Лермонтов – моя вторая, более мощная любовь. В девятом классе меня сначала поразили его удивительно зрелые стихи, потом чуткая проза. С ним я взрослела. Он тоже близок был мне своей болью. Никого после него я не могла возвысить в моем сердце. Нет, были, конечно, мощные стихи, но только отдельные. Позже Роберта Рождественского за глубину высоких чувств полюбила.
– А я Блока.
– Его «Двенадцать» – уступка революции. Таково было мое детское впечатление. Это раздражало. Мне казалось, что это себя Блок представлял старым голодным псом, бредущим в страшной ночи. Он мучительно пытался разобраться в себе и в обстановке в стране. Что и примиряло.
– А «Незнакомка»?
– Если её хорошо прочитать, то потрясает.
– В школе тебя волновала степень влияния воображения на то, что человек видит. А потом мы узнали, что и Ньютона