Серия "Афган. Чечня, Локальные войны-2". Компиляция. Книги 1-28 (СИ), стр. 1571

Часть сведений я им не сообщаю. Мы с дедом давно уже отработали свою методику цензуры…

Соломин возвращается через час. Щеки у него багровые. Он молчит и ходит взадвперед по кабинету, не замечая меня.

Я наливаю полстакана водки. У деда трясется рука, и он еле выпивает, чуть не уронив стакан. Водка проливается ему на подбородок. Дед достает платок и аккуратно утирается.

— Еще давай, — говорит спокойно, — и огурчик! Что-то сердце придавило. Так можно и отходняк поймать, как говорят зэки.

— Виноват, — вскакиваю и бросаюсь к шкафу. — Один секунд.

Соломин выпивает почти всю бутылку. Я лишь обозначаю компанию.

— Проводи меня, деточка, до гостиницы. Боюсь, разберет по дороге. Не дойду.

Потом вернешься сюда и еще поработаешь. Знаю — не подведешь старика.

Я надеваю свою камуфляжную куртку с серым цигейковым воротником и фуражку с двуличным орлом. Поправляю черный берет на соломинской голове и беру его под руку…

Снег поскрипывает у нас под ногами.

— Обедать будете? — спрашиваю деда.

— У меня там что-то есть в холодильнике. Не волнуйся.

До гостиницы идти недалеко. Минут десять без деда, двадцать — с ним, если пьяный.

Долго держаться не могу и осторожно закидываю удочку:

— Ну, как прошел разговор?

— Философски, — ювелирно парирует Соломин.

— Пытался вас воспитывать? — не унимаюсь я.

— Не очень настойчиво, — ускользает дед.

— Скажите правду, Виктор Алексеевич! — срываюсь окончательно. — Он будет выходить на Москву, чтоб вас отставить?

— Думаю, да. — Дед кашляет, наглотавшись чистого зимнего воздуха. Его прокуренные легкие отвыкли от атмосферы предгорья.

— А Москва его послушает? — и дергаюсь, пытаясь удержать поскользнувшегося на спуске Соломина.

— Если убрали Марьина, то меня и подавно. Я ведь, голубчик, — обломок империи. Многим мешал в свое время. Фактически — главный цензор страны, душитель свободы. Эдакий граф Бенкендорф с партбилетом.

— Ну, они все были с партбилетами. Это не порок, — неловко пытаюсь утешить старика.

— Это как повернуть…

Мы замолкаем. Возле гостиницы, как всегда, — куча вооруженного народа: омоновцы, военные, милиция… Стадо машин урчит моторами, выплескивая в зимний день горячий едкий дым.

Дед окончательно расслабляется уже в номере. Я раздеваю его, как ребенка.

Меня потешают его старомодные длинные трусы и носки на подтяжках, резинки — под коленками. Я укладываю деда в постель, не снимая носков, и вставляю в рот зажженную сигаретку «Новость». Очки кладу на тумбочку.

— Хороший ты мальчик, Андрей, — бубнит Соломин. — Мне бы сына такого. Да вот не дал Бог детей. Жену сменил, а детьми своими не обзавелся.

Я молча слушаю и жду полминуты: старик обычно засыпает с горящим окурком.

Дед отключается, и я тушу бычок. Все. «Спи, империя! Твое бодрствование все равно не остановит гуннов…»

III

Во мне бродит пьяная кровь, и я пою на ходу. В такт песни скрипит под ногами снег. В темных переулках, словно сытые коты, урчат бронетранспортеры. Уже комендантский час. На улице безлюдно. В воздухе плавают редкие снежинки, подкрашенные фиолетом ночи и желтизной фонарей.

На моей груди греется документ, дающий право ходить где угодно и когда угодно.

Я не боюсь патрулей и не смотрю по сторонам. Я слежу за своей тенью, привязанной к беспутным ногам. Тень летит по снегу, уклоняясь от света. Она сворачивает с центральной улицы в переулок и, вытянувшись на склоне, скользит вниз, к реке.

Черный женский сапожок наступает ей на «голову», увенчанную овалом от фуражки.

Навстречу мне медленно поднимается девушка в ярко-красной дутой куртке со скрещенными на груди руками. Но в эту минуту я равнодушен к людям и продолжаю петь. Глеб пришел в пресс-службу и напоил меня коньяком. Уговаривал соблазнить деда на участие в фильме «Салам!». Я не поддался, несмотря на магарыч, и теперь радуюсь.

— Все поёшь, майор? — устало роняет девушка, не поворачивая головы.

Я слышу это уже затылком, теряю равнодушие к человечеству и разворачиваюсь.

— Почему бы нам не спеть дуэтом? — наполняюсь гусарской лихостью и притираюсь к пуховой куртке.

— Извини. Я жалею, что заговорила. — В ее голосе — неподдельное равнодушие.

Голова девушки непокрыта, и черные длинные волосы ленивыми волнами стекают на плечи, вылавливая из ночной бездны снежный пух. Душа моя поет, а кавалерийская атака несет в водоворот дешевой игры:

— Не жалей о содеянном. Я принесу тебе радость.

— Это невозможно. У меня замерзло сердце, — отвечает холодно, все еще не оборачиваясь.

Ладони девушки, спрятанные под мышки, видимо, без перчаток. И я говорю:

— Как это романтично — замерзшее сердце… Но, по-моему, у тебя замерзло не сердце, а руки, — я продолжаю рваться в атаку, не думая о поражении.

— И руки тоже. Я забыла перчатки.

— Где забыла? — срывается с моего пьяного языка.

— Где надо, там и забыла, — раздражается она, и в атмосфере становится холоднее.

Мы медленно поднимаемся по переулку, боясь поскользнуться, и черные сапожки моей длинноногой собеседницы осторожно давят свежий снег. Мне очень хочется, чтобы девушка посмотрела на меня, но она по-прежнему не оборачивается.

Это ее я видел сегодня на брифинге. Сомнений нет. Она была в желтом свитере и заметно волновалась. Хоть я и пьян, но помню. Я не верю в замерзшее сердце.

— Твое сердце полно огня, — произношу с дешевой игривостью. — Оно способно растопить льды Эльбруса.

На ночном переходе с парада — в окоп.
На усталое сердце навалится тьма.
И глаза мне закроет седеющий поп,
И посыплется снег, и настанет зима.
И упрямую землю уставши долбить,
Плюнет в руки могильщик и мать помянет.
И я больше не буду ни петь, ни любить,
Лишь весной надо мною трава прорастёт…

Девушка читает стихи почти монотонно, глядя прямо перед собой, и видит то, чего не вижу я.

— Ты поэтесса? — я тронут, но мой пыл начинает остывать.

— Я не поэтесса, — она останавливается. — Я блядь, — и разворачивается ко мне — всем телом, и ее черные холодные глаза выбивают меня из седла…

— Что, растерялся, майор? — она победно улыбается, не размыкая вишневых накрашенных губ.

Я шумно вздыхаю и лезу в карман за сигаретой.

— Офицер, угостите даму папироской! — по-актерски манерно произносит она шаблонную фразу, и тонкие ноздри ее вздрагивают. — В другой раз не пускайтесь в галоп так опрометчиво.

— Другого раза может не быть никогда, — чиркаю зажигалкой, и отблеск огня мерцает в ее темных зрачках. — Я видел тебя на брифинге. Ты журналистка?

— Нет. Я там случайно оказалась. Журналистика — не моя профессия. Хотя такая же древняя.

— Проститутка? — спрашиваю как можно спокойнее, но в груди моей что-то больно сжимается.

— Да. — И она оценивающе оглядывает меня от фуражки до мокрых туфель. Я работаю там, где ты, наверное, сейчас живешь, — в «Интуристе».

— У тебя такая работа!.. И ты пишешь такие стихи?!

— Это не мои стихи — Аркадия Сурова. Ты его не знаешь. А я пишу прозу.

— Как это? — Туман накрывает мою военную голову.

— А так. Старым дедовским способом: ручку беру, лист бумаги и вывожу длинные строки из слов и знаков препинания…

Вот это засада!

— И что ты уже написала?

— Да немного пока. Две повести. Они опубликованы в «Юности».

— О чем повести?

— О смерти… Ты офицер, ты должен ощущать запах смерти здесь, на Кавказе. Он разлит в воздухе, как вино в старом погребе.

В глазах ее нет безумия, говорит холодно и спокойно. Но я не чувствую того, что чувствует она. Мой славянский круглый нос улавливает лишь слабое дуновение ее духов и сигаретный дым.