Стокгольмский Синдром (СИ), стр. 315

Подыщем себе квартирку по вкусу, отдохнем, посмотрим на мир…

Только прости меня, милый мой Юа, цветок. Прости, что не предупредил тебя загодя. Я… не знал, понимаешь…? Я не знал, как это сделать и где отыскать слова, чтобы ты понял меня правильно. И потом, когда я рядом с тобой, я… я просто не могу удержаться и не начать творить какую-то откровенную редкостную чертовщину вместо того, чтобы уже честно и сдержанно ответить на все твои вопросы.

Прости меня, хорошо?

Юа — поперхнувшись саданувшим по внутренностям ожогом — задохнулся.

Глотнул полной грудью сжимающегося до спазмов воздуха, мазнул по полу скомканной ободранной ладонью, чувствуя, как тоска и ужас, наконец, постепенно отпускают его, а чертов снег и чертов дом прекращают видеться настолько непроходимо-ужасными, насколько он видел их еще с пять невыносимо долгих минут назад.

Свет забрезжил ярче, живее. Кровь побежала по жилам быстрее, чертовы лапы Кошмара разжались, выпуская из сводящего с ума силка забившиеся виски, и Юа, позволив себе короткую тень ослабленной, никем не замеченной улыбки, позволив себе поверить, что теперь — всё ересь и мелочь, что он будет уперто дожидаться лисьего хаукарля столько, сколько потребуется, чуть более подвижным голосом проговорил, не желая срываться ни на крики, ни на истерики, ни на что иное — мерзостно-отравленное и тупиковое — еще:

— Хорошо. Но потом — понял, дурачина? — ты мне все расскажешь. Совсем все. Слышишь?

Теперь, кажется, раскивался сувенирным Шалтай-Болтаем и Микель — Уэльс буквально кожей это ощутил. Фыркнул. Усмехнулся. Дождался всплеска виноватого смеха и невесомого прикосновения как будто бы тоже чуточку оттаявшего несмелого сердца.

— Конечно, жизнь моя. Все, о чем бы ты меня ни спросил, я обязательно тебе поясню, как только буду иметь счастье возвратиться.

Клянусь.

— Когда именно, Рейн? Когда… ты вернешься?

Рейнхарт помолчал, прошуршал чем-то, громко щелкнул твердыней о твердыню, будто случайно задев сотовый чем-то, чем тот задевать не полагается. Сумбурно извинился и, заставляя застывшего в нетерпении мальчишку все больше и больше нервничать, наконец, ответил:

— Сегодня у нас пятое ноября, как говорит любезный календарь. Боюсь, свет мой, что раньше восьмого я вырваться попросту не сумею; к нашему с тобой обоюдному горю, я не настолько доверяю своим… спонсорам — или работодателям, как тебе угоднее, — чтобы с чистой совестью положиться на одно только даденное обещание перевести деньги на лицевой счет, поэтому мне придется — пусть я и предпочел бы обойтись без этого гемора — дожидаться непосредственной встречи с ними, дабы рассчитаться, как говорится, по душам, и как только это случится — я сразу же сажусь на ближайший рейс до Исландии и возвращаюсь обратно к тебе, милый мой мальчик.

Мне остается лишь молиться, чтобы это была ночь, и к тому моменту, как ты отворишь поутру свои прекрасные глаза, я бы уже оказался дома, рядом, чтобы первым, что ты увидишь по пробуждению, было бы мое — бесконечно больное тобой — лицо.

Ты сумеешь прождать меня эти несколько про́клятых дней, мой мальчик?

Срок, с одной стороны, был до тщедушного и насмешливого маленьким, жалким, несущественным и никаким — если смотреть глазами монотонных недель, бумаг, дней и циклично вращающихся календарей, а со стороны другой, более правдивой и более живой…

Был он невыносимо долгим, невыносимо муторным, невыносимо душным и тихим в доме, где не было абсолютно ничего, что могло бы скрасить мучительные часы убивающего одиночества, которого Уэльс попросту отвык терпеть и узнавать за глаза.

Отвык настолько, что сердце рвалось, струны лопались, глаза набухали влагой, и хотелось скрестись когтями о пол, хотелось выть и скулить, требуя, умоляя, чтобы позарез необходимый человек немедленно вернулся, немедленно оказался рядом и немедленно забрал его с собой.

С собой, с собой…

Куда, совсем все равно куда, угодно, но…

— Куда я денусь…? — вместо всего, что провыть и прорыдать хотелось, тихо и убито отозвался он. — Дождусь, Рейн. Только…

— Только? — в лисьем голосе, вопреки всему, просквозила саданувшая по лезвиям-нервам тревога.

— Только… приезжай скорее назад…

— Мальчик… Мой обоготворенный, нежный, возлюбленный мальчик. Я обязательно вернусь так быстро, как смогу, любовь моя. Слышишь? Я постараюсь добиться аудиенции от моих нанимателей в самые короткие сроки, договорились? Мне плевать как, но я постараюсь сделать это. Я…

— Ты…?

— Знаешь, пока я летел, пока внизу за иллюминатором слоем стояли облака и просвечивало черное-черное — весьма злое сегодня — море, я вдруг с непозволительным запозданием сообразил, что ведь совершенно ничего не знаю ни о твоих увлечениях, ни о твоих интересах, мой милый скрытный котенок. Я даже не могу привезти тебе достойного подарка, чтобы быть уверенным наверняка, что он придется тебе по душе, что ты сумеешь ему обрадоваться и что тебе вообще будет интересно то, что я старался для тебя выбрать. Я слишком недопустимо поздно осознал, что не имею банального понятия даже о том, чем развлечь тебя, пока ты вынужден оставаться один…

Юа прикусил губу.

Заброшенным мальчишкой из стайки Питера Пена мазнул по пустоте стужеными глазами, все еще не желая ни о чем кричать, никуда злиться, ни для чего спорить, и впервые понимая с тем же запоздалым Рейнхартовым удивлением, что…

— У меня, кажется, их попросту нет, этих дурацких интересов… — неуверенно, продолжая издеваться над разметанными в ореоле волосами, пробормотал он. — Единственное, что меня интересует, это… ты, как получается. А больше… я не знаю, что еще это может быть… Не знаю я, Рейн.

На той стороне беспроводного провода помолчали, обхватили трясущимися пальцами новое бесценное признание, сберегли то на донышке трепетной инкрустированной шкатулки, носимой в той пазухе и в той груди, где билось перезвоном неустанных копыт горячее южное сердце.

— Тогда у меня есть предложение, хороший мой.

Давай, когда я вернусь к тебе, мы попробуем эту маленькую неразбериху исправить? Только не тот восхитительный пунктик, конечно, в котором я — твой единственный главный интерес, сердце мое: ты и представить себе не можешь, насколько твои искренние невозможные признания согревают меня сейчас.

Но никто не мешает нам попробовать отыскать для тебя и более незначительные увлечения, чтобы мы хотя бы знали, чем скрасить твои будни, если вдруг такая необходимость когда-нибудь снова нагрянет — пусть я и приложу все свои силы, чтобы этого избежать.

Поколесим мир, побродим по всевозможным человеческим развлекательным пещерам, попытаемся пообщаться и с животиной, и с цветами, и с морем, и с камнями, и со всем, что только еще придет в голову.

Например, я почему-то более чем уверен, что тебе могла бы прийтись по душе верховая езда — и потом, ты бы столь очаровательно, столь соблазнительно смотрелся в униформе молодого английского жокея, что я готов прямо сейчас же привезти тебе и коня, и будоражащие меня обтягивающие бриджи. В особенности бриджи, хоть и конь тоже хорош.

Снежно-белые девственные бриджи.

Кудлатый придурок, заблудившийся в далеких-далеких серых степях, где гремели крылом железные птицы и рычали мотором чудовищные звери, рассмеялся столь ненавязчиво и столь соблазняюще-искренне, что Юа лишь сжал в кулаке пустоту и, поднявшись к своему унылому окну, вместо всех привычных рыков и оскалов лишь чуточку смущенно, но вместе с тем и до безграничности благодарно пробормотал:

— Хорошо… Как скажешь, Рейн.

— Знал бы ты, мой неподвластный мальчик, как у меня всякий раз замирает сердце, когда ты становишься настолько послушным, настолько покорным, что мне сводит бесконечной дрожью мои недостойные руки…

Я бы говорил с тобою не прерываясь, я бы не опускал трубки ни на одну секунду, но, пусть мне и хочется от этого кого-нибудь разорвать на клочья и пустить его поганую кровь, время сейчас у меня весьма и весьма ограничено и мне лучше поторопиться, чтобы успеть снять себе номер и подготовиться к вынужденной вечерней встрече должным образом.