Успехи Мыслящих (СИ), стр. 22
Игорек, если верить смутной молве, стал философом. Само по себе это еще ничего не говорило старику, и, таким образом, последний предстает перед нами человеком несговорчивым, отчасти и капризным, мол, не хочу ничего знать, и баста. Третий Рим, Олег Попов... Взять на карандаш!.. - вскрикивал этот человек болезненно. Ну, стал философом... а с рекой жизни поработал уже? Заселил ее воды и берега великодушными русалками, прелестными феями? Горячился Тимофей Константинович, топал в пол ногами, негодуя на неспешность сыновьего отклика на его недоумения и беды. От себя, сочтя момент удобным для дальнейшего развития главной сюжетной линии, добавим: любопытны, допустим, воззрения и выкладки заполучившего собственную идейность Игоря Тимофеевича, да только с багажом, схваченным в пустынном и для истории человечества фактически безымянном переулке, куда ему, скажем, вступать в дискуссию с учеными университетскими мужами, - засмеют! Клеймо шута горохового навесят! На лоб печать, что-де лженаука, шлепнут! Так что он, выходит дело, стал философом бродячим, народным, нырнувшим в туманы и, возможно, в лесные трущобы, скрывшимся в лопухах. Что ж, с любимой мыслью и в шалаше рай.
До нас (и до Тимофея Константиновича тоже) доходят также слухи, что Игорю Тимофеевичу все-таки случается в каких-то как бы потаенных, катакомбного типа помещениях восходить, образно выражаясь, на кафедру и читать - уж не при свечах ли? - довольно пространные лекции. Узкому кругу не то посвященных, не то законченных простаков он рассказывает, как благодаря, или вопреки, столкновению практически враждебных друг другу реальностей и общему несовершенству нашего мира можно прозреть путь в вечность и обеспечить себе в ней местечко. Игорь Тимофеевич нынче, по мнению некоторых, большой мастак в логике, этике и эстетике.
Видим, что образ складывается внутренне противоречивый, а внешне рыхлый, бледный, слабый, без особых примет и характерных особенностей. Но Тимофей Константинович так видеть не мог. Пугачев, Пугачева, Пугачевы... Если древние образы конквистадоров и разных клеопатр достигали порой в его представлении некой жестяной силы, какой-то мощи оловянных солдатиков, то с чего бы родному сыну вдруг просесть и осыпаться, словно он комок пыли или пожухлая листва? Игорек твердо вставал перед мысленным взором отца. Если бы подлая Изабеллочка родила ребенка от Игорька, а неистовому генералу вздумалось бы милое чадо гнусной, распущенной, вероломной бабы затравить псами, то - генерала расстрелять! - без колебаний вымолвил бы Тимофей Константинович.
В момент, хронологически не вполне ясный, но не иначе как свыше предусмотренный, собственное прошлое, заключавшее в себе, естественно, и его отцовство, представилось Тимофею Константиновичу отнюдь не тем точно, каким оно было или представлялось ему прежде. И это было что-то вовсе не мимолетное, далеко не эфемерно это стало утвердительной мыслью, следовательно, и утвердилось в нем словно бы вполне конкретным телом. Однако старик, привыкший всегда и во все вводить полемику, еще колебался, его обуревали сомнения, и он, устраиваясь среди какого-то нового положения вещей, боролся, можно сказать всем своим существом, за то, чтобы это положение приобрело гордый и непреклонный характер истинного.
В темные, но еще не поздние часы бывало в дачном поселке удивительное и прекрасное зрелище, когда огромный желто-красный диск луны, поднимаясь из-за горизонта, зависал над крышей недалекой дачи. Как было не узнать? как можно было бы, всматриваясь, не понять, что это именно луна, наш небезызвестный спутник, своим странным холодным светом согревающий души поэтов, а также как-то верховодящий котами и собаками? Узнавание происходило полное и безоговорочное. Но означало ли оно действительную полноту знания? Разве зависший так близко, прямо здесь, над поселком, объект - то же, что и самодостаточная, сбившаяся в колоссальную кучу масса материи и энергии, которая крутится и скользит параллельным с нами курсом где-то в страшной космической бездне? И нечто, зависшее над поселком, и удаленная масса, они одно, а все же и разнятся, и можно ли, ограничившись поселком, считать не только узнанным, но и познанным образовавшееся над ним прекрасное тело, если за пределами этого познания, и к тому же жуть как далеко, остается то, что заключает в себе подлинную сущность этого тела? Так и с сыном. Начались у Тимофея Константиновича головокружения от сотрясающего ум и похожего на наваждение, на гам иерихонский выбора-блуждания между относительным и подлинным. Например, если Людочка с Изабеллочкой... Или Мобуту... Напрягши внутренний взор, он вполне узнаваемо видел перед собой твердую фигуру Игорька. Но она - нечто относительное, и надо еще очертя голову низвергнуться в жуткую, едва ли не космическую бездну, чтобы разглядеть, ощупать и постичь Игорька подлинного? Задача чудовищная, луна и сын нелепо спутались в старом, немощном сознании, и луна ядовито посмеивалась, а сын вопросительно вскидывал брови и обиженно поджимал губы.
Но он должен был решиться, не мог не соскользнуть, не прыгнуть в отделяющую его от Игоря Тимофеевича пропасть. Когда и как это случилось, сказать трудно, - возможно, в те минуты, когда он, доведенный в общем-то неуместной и тщетной борьбой до крайности, заметно потерявший самообладание, объяснился с самим собой следующим образом:
- Так вот в чем дело! Так вот что я выстрадал, вот ради чего пожертвовал всем! Но стоит обрисовать ситуацию генерально, необходим пролог... Худо обстояли дела в нашем бедном отечестве, и даже до сих пор складываются не лучшим образом. Вспомним, например, пролетарскую революцию на момент перехода в стадию "культурной" и ликвидации разумной части населения и подумаем о судьбе наилучших творцов. Но тут и думать нечего. Эмиграция... А что в ней? Ну, Наживин-толстовец, пролистал я его давеча, ну да, очень даже неплох, с изумительным масштабом охвата всяких эпох и событий, но в общем и целом так себе, сердитый очень, не по делу злой... Он на софистов ополчился, и потому он мне идейный враг. Что бы мы без софистов имели, что знали бы? Я, может быть, тоже софист и горжусь этим. Ты, толстовец чертов, люби людей и меня - и не будешь моим врагом. Я говорю всем этим писателям: надо все ж больше умения, не по себе мне, когда собратья по перу ожесточаются. Вы, говорю я им, пописываете, не утруждая ум и сердце, а мне с Вергилием из-за вас в ад? Умейте сдерживать брань и огульную хулу и гибче головой работать. До переворота - декаденты, после - эмигранты и попутчики. Промежуточно все как-то... Приметишь только доходчивого мастера, остроумного, выдержанного, тут же в глаза лезет сильно истрепанная публика... Прогонишь, так они из Европы клевещут. Эмигрантская доля перо из руки вышибает, а им хоть бы хны, они оставшихся, кое-как зацепившихся ругают и вышучивают! Мне бы про них специальный труд тиснуть, встряхнуть их, разобраться, кто там действительно маститый и изощренный. А то приноровились кричать: Набоков! Набоков! Но я с начертанием пока повременю, потерплю до большего спокойствия и хладнокровия, боюсь некстати разнервничаться из-за того же Набокова. Окормились, видишь ли, посредством западных источников, колбас и премиальных и порой такое городили!.. Поневоле из себя выйдешь, осатанеешь, и тогда уж многих прочих - на пароход, свистать всех наверх и - гудбай!.. и ежели задержался кто, остался или просто опоздал - в застенок! - и что же сохранилось, уцелело? Хоть и была опора на новизну и всплески талантов, а память, как я погляжу, не задалась и быстренько у нас померкла. Словно корова все вылизала, и попутчиков, и воспоминания. Когда в 70-е, или, если быть точным, когда Гаврила Страшных еще был и вольготно действовал, метя в вожди, выложат, бывало, как бы украдкой сочинения изгнанных, сочинения расстрелянных, я и давай глазами хлопать, впервые слыша. И, осознав, что за такое восстание масс произошло и над кем чернь учинила расправу, в первый раз по-настоящему расстроился и испытал душевные муки. Время, кстати, это когда мы с Гаврилой шуровали, глухое выдалось, а писатели завелись все больше районного масштаба, местные, под стать мышам. Снуют, вынюхивают, где бы полакомиться... И такое раздражение, граничащее с отчаянием, поперло из меня, что взял бы их всех в объеме подавляющего большинства, сдавил бы да закинул куда подальше. Думается теперь, что они и сами сознательно и горячо стыдились своей незначительности, ужасало их, что как помрут, примутся называть их именами улицы городов. Застенчиво прятались за псевдонимами, а больших повывели. Это меня ужасно мучило. Некоторые бунтовали, но как-то плоско, пластаясь, жалко думая пробраться где почище и светлее. Леонова вспомните! - вскрикнул огорчающийся старик. - Он для виду лебезил перед сильными мира сего, а свое лучшее писал в стол. Стоит ли фальшь ему простить, нет ли? Меня швыряло из стороны в сторону, когда я пытался ответить на этот вопрос, будущим фаршем крутило в мясорубке, уподобившейся недомыслию. Ответа не было. Хотел, а не мог; ответ хотел, а я не мог, такие дела... Вот мы и разобрались... Страдал я. Натерпелся, ибо страдание внушали и общее положение в нашей словесности, и мелочи всякие. Да!